Если бы он мог в тот миг увидеть себя со стороны — заметил бы алое суконное поле повязки, а на нём — вышитую плотную звезду, уже поблёкшую от времени, но всё ещё отчётливую. И кто знает, быть может, эта звезда рассказала бы ему всё, что осталось за гранью долгих лет. А может, и не рассказала бы ничего: так порой старый, пожелтевший лист, сорвавшийся с ветки, не в силах передать всей грусти царящей над землёю осени.
— Лукаш Дрозд?
У первого старика пересохло во рту, и он глотнул воды. Почему он так нервничает? Ведь скорее пристало волноваться Дрозду.
— Да… — неуверенно произнес Лукаш Дрозд.
Хотя глаза у него были завязаны, он знал, что находится внутри выкрашенного бронзовой краской фургона. Пол был устлан ковром, верх обит плюшем: он задел макушкой потолок, когда его втолкнули в мягко отъехавшую боковую дверцу. Чьи-то холодные руки бросили его на вращающееся сиденье.
— Лукаш Дрозд?
— Да. — Голос Дрозда звучал спокойно. — Вы кто? Зачем всё это?
— Самыми долгими были первые десять лет. Они казались бесконечными, как северная ночь. Вы никогда не были на Севере? Там, где ночь длится полгода? Где кажется, что никогда не увидишь солнце и умирает всякая надежда…
— Я вас не понимаю, — тихо отозвался Дрозд.
— Стены в той палате были цвета увядшей листвы, густо-зелёные внизу, у самого пола, и выцветшие, болезненные, под потолком. И не было у меня иного дела, как всматриваться в эту зелень, пока глаза не начинали ныть. В те часы я часто вспоминал вас, Лукаш Дрозд.
— Разве мы знакомы?
— Я именно к этому и клоню, Дрозд. Или… Как вас тогда называли: «Ангел Смерти». Йозеф Менгеле!
Имя старик выговорил с сухим, хрустящим звуком, будто разламывал сучок. Тревога, стучавшая в висках, наконец отступила, уступив место холодной, отточенной ясности. Обладатель того самого страшного имени находился сейчас перед ним. Да, в гриме, в парике и накладных усах, но сквозь всю эту мишуру проглядывало то самое холодное, бесстрастное лицо. Лицо, рядом с которым чаще всего можно было увидеть окровавленный скальпель.
Второй старик сурово кивнул другу. Мол, я тут, поддержу в трудную минуту.
На коврике, поджав под себя ноги, сидела Светла. Она улыбалась, и в этом лице, озарённом тихим светом, можно было даже признать любящую дочь, если бы не тяжёлый, матовый блеск пистолета в её руке, нацеленного в ненавистного фашиста.
— Телевизоров у нас тогда не водилось, — продолжил старик, и голос его стал ровнее, глубже. — Штука эта была в диковинку. Говорили, в Америке они уже не редкость, но в наших краях о таком нельзя было и помыслить. Вот и оставались мне только зелёные стены госпиталя. От их ядовитого цвета у меня ломило глаза. И до сих пор меня коробит от вида сочной травы. А ведь я любил гулять по летнему лугу… А ты… Ты отобрал у меня и эту радость! Ненавижу! Ненавижу, тварь!
Лукаш Дрозд, под тёмной, плотной повязкой, напрягал зрение, пытаясь уловить хоть проблеск, хоть движение. Руки его лежали на коленях, неподвижные, одеревеневшие от наручников. Он знал, что у этой девушки в руках пистолет, и ствол его смотрит прямо в него.
— Ненавидите? Я вас не знаю! — голос Дрозда дрогнул, в нём послышалась тихая, отчаянная мольба. — Это какая-то ошибка!
— Ты ведь не видишь меня, Йозеф Менгеле! — произнёс незнакомец, и в его словах прозвучала странная, почти торжествующая горечь.
— Ваш голос мне не знаком. И меня зовут Лукаш Дрозд…
— Оставь своё враньё! Я знаю, что ты приехал сюда повидать сына. А вот голос?.. Последний раз ты слышал его в сорок четвёртом. Помнишь? Когда я просил тебя помиловать цыганят!
— Нет, — медленно, с усилием выдохнул пленник, будто ворочал тяжёлый, бесформенный камень памяти.
— Нет⁈ — воскликнул тот, и в этом возгласе лопнула тонкая плёнка спокойствия. — Неужели не осталось даже отдалённого воспоминания? Ничего? О тех пленниках, которые погибли в Освенциме! О тех невинных младенцах, над которыми ты делал опыты? Ничего этого не осталось!
— Извините, но я не понимаю, о чём вы.
— О смерти, Менгеле. Только о смерти. О моей… и твоей тоже.
Дрозд сильнее впился пальцами в колени, чувствуя сквозь ткань кости. Перед ним был безумец. Безумец с тихим, обречённым голосом и памятью, отточенной, как лезвие. Не надо было приезжать в Германию! Не надо!
— А не помнишь ли ты, что делал седьмого июня сорок четвёртого года? — спросил незнакомец, и слова его падали медленно и тягостно, как капли осенней воды.
— Конечно, нет. Кто же это может помнить?
— Я. Я запомнил каждую мелочь. Ведь именно этот день был днём моей смерти.
Дрозд молчал, затаив дыхание. Где-то вдали, за стенами этого дома, послышался смутный, нарастающий гул. Мысль, острая и быстрая, как молния, пронзила мозг: машина! Может, это машина? Но звук, не меняя тональности, поплыл дальше и растаял в вечерней тишине, оставив после себя лишь горькое осознание — дорога здесь была глухая, пустынная, и надежда на случайное спасение была так же призрачна, как последний луч заката в темнеющем небе.
— В тот день я умер, — продолжал голос, и в нём не было ни гнева, лишь усталая, беспросветная уверенность. — И это ты убил меня. А теперь, Йозеф Менгеле, посмей повторить, что ты не помнишь тот день.
— Но я действительно не помню, — медленно, отчеканивая каждое слово, проговорил Дрозд. Казалось, он взвешивал их на незримых весах. — Боюсь, вы меня с кем-то перепутали. И я вовсе не Йозеф Менгеле!
— Лжец!
— Я же сказал, что не помню, — вновь повторил Дрозд ровным, почти бесстрастным голосом.
Он знал, что с людьми, чей разум затуманен старой обидой, как лес осенним туманом, следует говорить тихо и спокойно. Ему было ведомо, что таким, как этот, лучше не перечить, но в груди его, с самого детства, жило упрямство, глухое и несгибаемое, как корень старого дуба.
Внезапно послышался тихий, назойливый треск маленького моторчика. И воображение живо нарисовало небольшую пилу бормашины. У него была такая в Освенциме, когда…
— Так, значит, не помнишь? Не помнишь, что это такое?
В голосе незнакомца слышалась теперь не злоба, а какая-то бесконечная, всепоглощающая тоска. От такой тоски хотелось выть на луну.
— Не помню, — чуть дрогнувшим голосом подтвердил Дрозд.
— Светла, прочитай, — раздался голос ещё одного собеседника. — Или он до упора будет Ваньку валять.
Женский голос начал говорить, бесстрастно, словно зачитывая приговор в суде:
— Под самый конец войны, когда уже пахло пеплом и возмездием, Йозеф Менгеле, как крыса, бежал из Гросс-Розена. Переоделся в чужой мундир, прикинулся солдатом. И попался! Его взяли! Он сидел в лагере под Нюрнбергом, в самом сердце грозы. И что же? Его отпустили. Выпустили на волю, потому что не сумели установить личность. А знаете, что его спасло? Не хитрость, не подкуп. Его спас его собственный чудовищный нарциссизм! Он отказался делать татуировку с группой крови, как полагалось эсэсовцу. Упирал на то, что хороший врач всё равно сделает анализ. А его жена, Ирена, позже выболтала настоящую причину: он просто боялся изуродовать свою драгоценную кожу. Эта мелкая, брезгливая тщеславность стала его пропуском в будущее. И пошло, и поехало. Он прятался в баварской глуши, прислуживал по хозяйству, как покорный батрак, выжидая. А когда имя его стало всплывать в прессе, Йозеф Менгеле надел новую личину — на этот раз личину еврея! И ему поверили. Поверили, потому что у этого арийского урода была смуглая кожа и тёмные волосы. Какая насмешка! Какое плевок в лицо всем его жертвам! И вот уже в сорок девятом, по накатанной «крысиной тропе», Менгеле пробирается в Аргентину. В страну, распахнувшую объятия таким, как он. Где его ждут Рудель, Эйхман — всё то же братство палачей. И что же он делает в Буэнос-Айресе? Снова надевает белый халат. Палач открывает подпольную практику. Снискал себе славу «специалиста по абортам»! В пятьдесят восьмом году Менгеле наконец попался — после смерти молодой пациентки. Ненадолго. Суд, допрос… и снова на свободе. Снова безнаказанность. Он торгует лекарствами в своей аптеке, он лечит скот, работая ветеринаром. И люди, которым он помогал, смеясь, говорили, что Йозеф Менгеле «выдаёт себя за другого». Они не знали, насколько это было правдой. Они не видели, что за этой маской скрывается не человек, а принцип — принцип абсолютного, безнаказанного зла, которое способно годами, десятилетиями жить рядом с тобой, притворяясь чем-то обыденным, почти безобидным. Вот в чём его главное преступление — ужасающая нормальность его существования после всего, что он совершил.