„Перестань всхлипывать, Гретта! — доносилось до меня. — Слезы в день проводов твоего жениха позорят немецкую девушку. Возможно, очень скоро твой Пауль сфотографируется у стен Московского Кремля и пришлет тебе в утешение свой исторический снимок. Это говорю я, твой дядя, бывший офицер, который кое-что смыслит в военной стратегии и тактике и понимает нынешнюю обстановку не хуже штабистов!“
Разумеется, тот хвастливый, вызывающий, громкий голос не могли не слышать и сам профессор, и его дочь. Но они сделали вполне отсутствующий, благопристойный вид и заговорили о предстоящем моем отъезде в Эссен, о том, какой это могущественный город — индустриальное сердце всего Рура, как он поражает человека в первый приезд и т. д. Но я долго находился под впечатлением самоуверенных слов бывалого вояки о захвате Москвы в недалеком будущем и в душе негодовал на его воинственную кичливость. Для меня, русского, это было личным оскорблением. Я недоумевал: как же можно было произнести эти кощунственные слова, если между моей страной и Германией развиваются самые наилучшие отношения. И вместе с тем меня знобил изнутри неприятный холодок. Я не мог не вспомнить твоего брата Прохора, его слова о том, что Германия рано или поздно обрушится на Советский Союз…
Дальнейшие события, казалось бы, еще более подтверждали правоту твоего брата. Но все по порядку…
Вскоре я покинул Баден-Баден. Рур меня встретил дымовой завесой. Уже к северу от Кельна видимость стала не больше одной мили. Из частокола труб вырывались самые пестрые удушливые дымы: черные, красные, оранжевые, желтые, белые… В дыму, сквозь преломленный свет, маячили, как средневековые замки, домны металлургических заводов. Глядя на них, уже забудешь всякие идиллические пейзажи и пасторали. На душу так и веет грозной индустриальной тевтонской мощью. Даже сам узор кольцевых центров Рура внушает какой-то почтительный страх. На карте он напоминает тень гигантского легендарного волка Фенриса, рожденного демоном огня Локи и великаншей Ангурбодой, брата змея Митгардта. Согласно германской мифологии, этот свирепый волк был прикован волшебной цепью, но сорвался с нее и растерзал бога Одина…
„А на кого теперь, после растерзанных многих стран Европы, набросится этот ненасытный Фенрис?“ — мучила меня навязчивая мысль, особенно когда я поселился в Эссене.
О, немецкие металлурги знают свое дело! У них выплавляется отличная шарикоподшипниковая сталь. Как только накаленный обрезок ее бросают в холодную воду, она взрывается, точно петарда, и разлетается на куски. Это — предел твердости, это алмаз, а не сталь! Тут нам есть чему поучиться. Да и вообще немцы всегда точно выдерживают время плавки. При разливе стали у них не бывает потерь. Они не вводят в плавку никель и молибден „на глазок“, как еще случается у нас, и не завалят сырую руду при полировке…
Все это я, стажировщик, подметил на металлургическом заводе Круппа, на самой мощной печи „Зигфрид“. Этот завод — подумать только! — производил несколько тысяч различных по составу и свойству сталей, в том числе и листовую быстрорежущую сталь, пока еще плохо освоенную нами. И все же общая технология плавки у нас в стране поставлена лучше — гордись, Ольга! Немцам у нас на стажировке тоже есть чему поучиться!
День за днем я все глубже проникал в производственную жизнь концерна Круппа и в жизнь самого Эссена.
В город прибывали все новые и новые эшелоны военнопленных из Франции, Польши, Чехословакии, Бельгии, а также жители оккупированных стран и завербованные рабочие-иностранцы. Под охраной эсэсовцев и личных полицейских Круппа изможденных, голодных людей разводили по концентрационным лагерям, возникавшим, как язвы, вокруг большого дымного города, где, по словам вербовщиков Заукеля, „пребывает сердечный покой“.
В лагерях, как я узнавал из разговоров с местными жителями и охранниками, заключенные получали деревянные башмаки, одеяла со штемпелем в виде трех крупповских колец и форменную тюремную одежду — синюю, в широкую желтую полоску. Затем производилась сегрегация. Евреи, как люди самой низшей ступени, носили на одежде желтые нашивки, а головы еврейских девушек выбривались. На спинах поляков была нашита большая буква „Р“. Всем же прочим рабочим из восточных стран Европы предписывалось носить на одежде синий прямоугольник с надписью „ОСТ“ (он был нашит на правой стороне груди). Остальные рабочие получали белые, синие или зелено-белые повязки. Но у каждого человека, независимо от различий, был вшит белыми нитками на одежде номер, заменявший имя, а точнее — начисто упразднявший его.
Основной пищей этих обезличенных людей-рабов являлся „бункерный суп“ — бурда из кусочков турнепса и шпината, который вилами швыряли с повозки прямо в кухонные котлы: это я видел сам не раз. А спали заключенные на нарах в три яруса, таких грязных, вонючих, что заводские врачи отказывались заходить в бараки — в эти „загоны для скота“, как они сами же выражались, ибо страшились эпидемий и инфекций. Когда же наступало утро, больных, измученных рабочих будили, случалось, с помощью холодной струи из шланга и вели под охраной на заводы, будто на скотобойню.
Коменданты лагерей отнюдь не отличались милосердием. Я сам видел однажды, как один из них, Оскар Рис, встречал своих подопечных у ворот. В одной руке он держал резиновый шланг для избиения замешкавшихся, в другой — тонкий кожаный хлыст, которым до поры до времени приударял по своим высоким сапогам. Но стоило Оскару Рису высмотреть в толпе самого усталого, неповоротливого заключенного — и он тут же взмахивал хлыстом и безошибочно попадал кончиком его в зрачок несчастного, прежде чем тот успевал отвернуться.
Как бы в подкрепление всех этих бесчинств, в мартеновском цехе, где я практиковал, да и в других тоже, висели плакаты: „Славяне — это рабы“, „Без работы нет жратвы“… Тому, кто проявлял „нерадивость“, охранники выбривали прямо в цехе кресты на голове. Помню, один бедняга, не выдержав непосильного труда, кинулся к поезду и сунул обе руки под колеса. Полицейские Круппа сейчас же схватили его, как саботажника, и увели. А куда — я уже знал. Внизу, в подвале управления концерна, находилось и управление заводской полиции.
Однажды один из полицейских проболтался мне (ведь все меня принимали за чистокровного арийца!) о подробностях истязания саботажников. Обычно их усаживали в металлический шкаф высотой в пять футов, имевший внутри две камеры — каждая глубиной и шириной 22 дюйма. Наказуемые находились в камерах в согнутом положении, почти без притока свежего воздуха, по нескольку дней. Крики их, особенно когда в просверленные вверху дырки пускали ледяную воду, проникали, случалось, сквозь толстый свод. По крайней мере, те крики, зачастую предсмертные, не раз слышала секретарша директора Геренса, хотя при этом всегда невозмутимо улыбалась посетителям.
Знаю, Оленька, тебе тяжело читать про все истязания, да и мне нелегче писать, а правду надо знать и тебе, и особенно мне, человеку, который еще недавно идеализировал Германию. И эта правда с каждым днем все беспощаднее, откровеннее. Например, на окраине Эссена я увидел новые пустующие бараки. На мой вопрос, для кого они предназначены, один из сторожей, подмигнув, ответил: „Для русских!“
Я был ошеломлен и оскорблен еще больше, чем там, на Боденском озере. Выходит, немцы верили в неизбежность войны с русскими и готовились к ней, наперекор Договору о ненападении между нашими странами. И ужас меня охватывал: неужели в тех пустующих бараках и впрямь когда-нибудь окажутся советские люди с клеймами на одежде и на головах?! И кулаки мои сами собой сжимались яростно…
Скорей бы на родину! Жду не дождусь того светлого дня, когда увижу раздольную Волгу, родной город, тебя, любимую, твоего брата Прохора, ясновидца!..»
Этой надеждой на скорую встречу теперь жила и сама Оленька.
Но в конце мая 1941 года она получила телеграмму от Сергея Моторина: «Благополучно прибыл в Москву. Задерживаюсь здесь на неопределенное время».