— Ты когда-нибудь служить думал? — я спросил его, пока мы с ним сидели в очереди.
— Ну так, лет в шестнадцать мысли были какие-то. Потом подумал, да ну его. Сейчас-то уж тем более, какая армия? За мамой надо немножко ухаживать. И ты тут ещё.
Я непонимающе посмотрел на него и дёрнул бровями:
— Типа, я тебя здесь держу?
Он заулыбался.
— А что, нет, что ли?
— Я не знаю. Ты мне скажи.
— Больно много хочешь. Давай здесь особо соплями не брызгать, ладно?
С детства, ещё с самого первого школьного медосмотра для военкомата, который нам проводили классе в третьем, я поражался, а как это так: просто берут всех парней, вот прям всех, ведут их на убой на целый год куда-то в спартанские условия, выдёргивают из размеренной жизни, из тепла семейного очага? Что-то там кому-то надо было доказывать, не только оголтелыми патриотическими песнями про Сталинград и вкус пороха на губах во время школьной линейки, но и ещё сдавать себя в непонятное рабство на целый год. Рабство, смысл которого никто мне объяснить так и не смог и о котором так любили рассуждать всякие тётки с толстыми жопами, которые в эту самую армию никогда не ходили и не пойдут. Любили после рюмашки-другой повозмущаться, что не осталось уже, оказывается, настоящих мужиков, что все от этой самой армии косили. Легко, наверное, было размусоливать о таких вещах, не имея к ним никакого отношения, имея о них представление разве что из какой-нибудь советской классики, где весь этот больной милитаризм романтизировался до уровня какой-то шизофренической слащавости, подавался читателю, словно весёлая поездочка в детский лагерь, полный моря, солнца и беззаботного веселья. А все эти неуставные отношения, откровенный садизм к новобранцам, регулярные случаи добровольного ухода из жизни и нарушение всех мыслимых прав и свобод военнослужащих – это всё где-то там, где-то на «оппозиционном» Эхе Москвы, которое всегда можно было переключить, чтобы лишний раз не портить себе настроение и не выдёргивать себя за уши из реальности сладостного неведения.
И я ни в коем случае не был отбитым пацифистом, который считал армию чем-то тупым и бесполезным, у каждой страны она должна быть. Я лишь поражался тому, как у нас исторически любили всех грести под одну гребёнку, чтобы прям все служили, а не только те, кто душой и сердцем чувствовал, что это им подходило, как в тех же Штатах, например. Все эти физические нагрузки, стресс, закалка собственного характера, армейское братство, это всё было здорово, наверное, но вот когда это насаждалось против твоей воли, подсознательно только и хотелось, что протестовать и посылать всю эту систему подальше на три буквы, как какой-нибудь глупый ушастый протестун, как сказал про меня Витька однажды.
— Чего трясёшься? — он спросил меня, заметив, как я начал дёргать ногой.
Я тихо ответил ему, боялся привлечь внимание остальных парней:
— Просто. Долго уже сидим.
— Да ладно, чего уж. Документы занесём, яйками посветим и домой пойдём. Да?
Он посмотрел на меня с улыбкой и приподнял брови, ждал от меня ответа, а я лишь молча кивнул, продолжая нервно дрыгаться.
Минут через десять мы с ним наконец зашли в кабинет в компании ещё двоих ребят, доктор нам четверым велел совсем раздеться, равнодушно нас осмотрел издалека, а потом разрешил надеть трусы. Сидел он и из-под своих толстых очков смотрел на медицинские карточки, задавал какие-то вопросы, самые, как мне казалось, идиотские, про потерю сознания, про конвульсии, эпилепсию. Можно подумать, если всех этих уж совсем крайних и страшных симптомов не было, то можно было отправлять человека служить, и плевать, в каком состоянии у него там были сердце, желудок, нервная система или ещё чего.
— Мгм… — задумчиво произнёс врач, долго изучая Витькину карточку. — Сердце сейчас как у тебя?
Витька довольно ответил:
— Как ремень.
— Не жалуешься?
— Не жалуюсь.
Доктор кивнул и принялся что-то долго записывать, а Витька стоял, поглядывал на меня, играл глазами, и было ему так весело, не то что мне. Потом и до меня очередь дошла, врач расспрашивал про мои обмороки, всё уточнял про мой диагноз, были ли у меня головные боли, какое было давление?
Он спустил на нос очки, прищурился, посмотрел внимательно на мои руки и спросил меня:
— А что трясёмся, кого боимся?
Я обречённо вздохнул и ответил:
— Это эссенциальный тремор. У меня там в карточке про это написано.
А врач махнул рукой, уткнулся в свою тетрадку и пробубнил:
— Это не тремор, это так, ручки дрожат. У меня так же, когда не поем. Вон, гляди-ка.
Выставил вперёд руку и показал мне, как совсем едва ли заметно она у него задрожала, совсем-совсем не так, как у меня, едва ли вообще можно было что-то разглядеть.
— Сахарок надо с собой носить или конфетку, — добавил он.
— Нет у меня диабета.
— Это хорошо. С диабетом потому что не берём.
А потом опять махнул рукой и сказал:
— Ай, всё равно «Д» тебе дадут. Ближе к осени билет заберёшь, пока поступай, учись.
— Я в школе ещё.
— Вот и учись, говорю же.
А что там было у Вити? А насчёт него врач промолчал, никакую бумажку не дал, про категорию ничего не сказал. И что же это значило, неужто собирались его отправить служить? Да нет же, куда там, у него же сердце, в нём три «гвоздя» после операции стоят, какая там армия? Конечно, сомнений в том, что он бы с этой службой справился и что она ему очень бы понравилась, особенно после семи лет в кадетской школе, у меня никаких не было. Но это бы испортило все наши планы на ближайшее будущее, нашу с ним совместную беззаботную жизнь.