– Постой, но ты ведь переехал в Германию, разве нет?
– Мне пришлось вернуться, когда начался коронавирус…
– А сейчас-то ты куда летишь?
Вопрос этот был не в бровь, а в глаз: в этот день новости разлетелись со скоростью света, и уже к обеду все знали о позорном массовом бегстве русских мужчин заграницу. Как только не потешались над нами в украинских каналах, как только не высмеивали огромные очереди автомобилей на таможнях, и Катерина, по всей видимости, в это самое мгновение поняла, что я был один из тех многочисленных мужчин, что заполонили аэропорт в ожидании рейсов заграницу.
– В Стамбул. Не хочу стать пушечным мясом на чужой войне.
Взор Катиных больших глаз, если прежде не радушный, то хотя бы приветливый, в один миг похолодел. Не знаю, что я такого сказал, но казалось, я перевернул ушат с ледяной водой прямо на нее. Она молчала, опустив взгляд, молчал и я.
– Что случилось? – Сказал наконец я.
– Я хочу побыть одна. Уходи, Саш.
И без этих слов я уже знал, что стал ей в тягость, но мне непременно нужно было выведать причину ее внезапной неприязни.
– Скажи же, в чем дело? Чем тебя обидел? Ты так смотришь на меня сейчас… клянусь, твой взгляд… весь пропитан ненавистью! Неужели ты до сих пор не простила мне моего отъезда в Германию?
– Ах так! Ну тогда я уйду! Я не собираюсь тебя выслушивать!
Катя вскочила и быстро накинула сумку на плечо, схватила маленький чемодан и побежала прочь из кафе. Я с трудом угнался за ней, но все же не отставал.
– Скажи мне, что такое? Чем я провинился? За что столько неприязни? Ведь должна же быть причина.
Вдруг Катерина обернулась ко мне и, видимо, против собственной воли заговорила:
– Ты так ничего и не понял! Хотел быть Павлом Корчагиным, а стал…
– Кем? Ну, кем? Скажи же!
– Печориным. Лишним человеком.
– Вот как! Но почему, что с тобой произошло, почему ты так…
– Лети в свой Стамбул! Давай же! Забудь про меня!
– Я не хочу забывать…
– Как ты не понимаешь: мне в тебе все ненавистно, все! Ты олицетворяешь собой все то, что чуждо мне, что я ненавижу каждой клеточкой тела, что никогда не смогу принять, все то, против чего должен бороться любой честный, порядочный человек, живой человек, с живой душой и живым сердцем.
Мы шли с ней вдоль выходов на посадку, и меня вдруг такая обида взяла за то, что я, не сделав Кате ничего плохого, наоборот, раскрыв почти ей душу, услышал столько беспочвенных оскорблений, что я не мог более преследовать ее – как бы сильно я не хотел обладать ей. А искушение было велико: она, должно быть, наконец-то была одинока и несчастна.
– Можешь не продолжать. – Холодно ответил я, развернулся и пошел обратно в кафе.
Там я еще долго ждал посадки, а в уме моем словно кто-то отбивал неистовый ритм третьей части «Лунной сонаты» Бетховена. Как можно было вновь выпустить Катю из рук, как можно было позволить ей исчезнуть из моей жизни? Мучимый жгучей обидой на нее за ее крайне неприятные слова, терзаемый тем, что столь близкое, столь возможное счастье вновь ускользало от меня, я разрывался на части. Дивное дело: страх за собственную жизнь и здоровье вдруг улетучился, окопы представились чем-то последним, что могло бы уничтожить меня, в конце концов я перестал понимать, отчего я бегу.
Или это возвращение моей неземной, божественной, пусть и взбешенной чем-то во мне Кати в Москву превратило столицу в самый желанный город мира? А может быть, причина была в ином: я просто обязан был выяснить, что так рассердило ее, почему она возненавидела меня, более того, я отчего-то был уверен, что могу все исправить, обратив ее ненависть в любовь. Да, последнее было самым верным из всех моих переживаний. В конце концов, что оставалось в моей жизни, кроме призрачного образа всепоглощающего счастья? Я не мог вновь упустить обожаемую мной женщину, я обязан был завоевать ее – на этот раз навсегда.
Еще не осознавая, что я творю, не озвучивая никаких решений в помутненном уме, я уже шел к стойке по продаже билетов. Я возвращался в Москву. В Москву!
Ледяной ветер ноября завывал в проулках и переулках старинного города, он расталкивал прохожих, торопил их скорее укрыться в метро или уютных кафе, заполонивших нижние этажи домов с богатой лепниной и изысканными фасадами в стиле то барокко, то более строгого классицизма. Снежные пули, болезненные, жгучие, почти со свистом впивались в лицо, а косые лучи их пронизывали, как странный туман, будто начерченный штрихами в альбоме, все пространство, какое мог окинуть взор.
Было зябко и неприятно, но я терпел все эти неудобства ноябрьской погоды, лелея в себе лишь одно стремление, лишь одну мысль: увидеть ее, заговорить с ней. И потом, меня утешал Чайковский, одиноко восседавший над улицей и отчего-то казавшийся сегодня необыкновенно печальным. Мне мерещилось, что его бесприютный взгляд блуждал по окрестности, ища что-то, и он не ведал покоя, пока не найдет это. Но что же он мог искать? Чего не хватило великому композитору при жизни? Что-то неуловимое, едва ощутимое… отгадка вновь и вновь ускользала от моего понимания.
Катерина выступала на концертах, родная консерватория приняла ее без особенных уговоров – так я и нашел ее, а именно в списках выступающих.
Когда я подошел ко входу, концерт еще не закончился, и до меня донеслись ноты короткой, как серебристый блик на реке в лунную ночь, преисполненной величайшей скорби прелюдии на старинную русскую песню «Прежестокая любовь», что заставило меня невольно усмехнуться, я будто мысленно говорил сам с собой и себе же отвечал.
Люди выходили из консерватории в шубах, пальто, куртках, и я, подобно следователю, разглядывал каждого из них: как же сложно было среди всей этой верхней одежды не пропустить Катерину! Конечно же, она должна была выйти позже всех, когда зрители покинут консерваторию, но вдруг именно сегодня она разгадала мой замысел и решила предупредить меня, скрыться заранее в толпе зрителей?
Наивный, она и не думала обо мне, как я понял много позже. Лишь только толпа рассеялась, а улица стала значительно тише, словно затаилась в ожидании очередного нервического объяснения между мной и Катей, она наконец вышла. И сразу же увидела меня – я поймал ее, преградил ей путь.
– Ты?! Опять! – Воскликнула Катерина, но как будто без прежнего неудовольствия в голосе. – Зачем мерзнешь здесь?
– Да ты ведь попросила охрану не пускать меня больше в консерваторию.
То ли Катя была уставшей после концерта, то ли она действительно прониклась моими многочисленными попытками установить с ней хотя самую зыбкую связь, а может быть, просто сжалилась надо мной, как сжалилась бы любая женщина с горячим сердцем и с душой хотя отчасти столь же страстной, как у моей Кати, но в этот раз она не стала гнать меня.
Мы молча шли вдоль еще полной людского гомона и шума машин и такси улицы, пока я не предпринял робкую попытку заговорить, но она резко перебила меня, словно хотела предупредить мои дальнейшие ухаживания за ней:
– Я только что вернулась из Донбасса.
– Из Донбасса? Хм. Давала концерты… Ну и как она, музыка войны?
Если бы я знал правду, то никогда не сказал того, что сказал только что. Вспоминая эту сцену много позже, не понимаю даже, как Катя не впала в бешенство и опять не прогнала меня. Горькая усмешка чуть тронула ее полные губы, она бросила на меня обрывистый, но одновременно полный такого бесконечного страдания взгляд, что холод пробрал меня до кончиков ногтей.
– Нет никакой музыки войны, Саш. Война – это шквал огня со всех сторон, когда даже из-под земли сам черт достает тебя… мины… мины-лепестки даже в городах… Дети без рук, ног, глаз. Если это не артиллерия, то бесконечные беспилотники, от которых пешему не убежать, если не беспилотники, то артиллерия или ракеты, или их осколки. Это нескончаемый грохот, и кровь, и слезы, и боль… это, пока ты жив, бесконечный забег по лезвию ножа. Это уничтоженные до основания города и поселки, и тысячи обескровленных людей. Это вывороченный наизнанку миропорядок, когда Ад прорывается сквозь Землю огромной грыжей, и эта гниль заполонит собою все, если от нее не избавиться, но видит Бог, как болезненно это избавление!..