Он показывал фотографии, изображавшие страшно изуродованное тело с выжженной свастикой на весь живот, с отрубленными конечностями, на одном из снимков мелькнуло лицо девчонки с забавной родинкой в виде сердечка.
– Ты лучше бы фотки «до» делал, на кой черт нам на это смотреть? – Возмутились все. – Здесь на войне насмотрелись.
– Но ведь это история! История! С чего все началось. С чего Я состоялся. – Огромный мускулистый нацист произносил последние слова с искренним чувством гордости за то, кем он в итоге стал и к какой черте его подвела жизнь с ее неисповедимыми путями. Его не смущал ни мрак подземелья, ни желтый тревожный и казавшийся каким-то больным, нездоровым свет редких ламп, ни ограничения в питании и лекарствах, ни зыбкость будущего, ни вскрывшийся к данному часу обман со стороны высшего руководства армии, которое не желало их спасения, а предпочло бы, чтобы националисты навсегда остались мучениками, похороненными в подземельях «Азовстали».
И только Парфен впал в ступор и не участвовал в споре и общем гомоне. Яростный луч прорезал шаткое от бесконечно принимаемой дури сознание, он что-то искал, блуждая в полутьмах похороненной памяти. Поразительно, но озарение снизошло на Парфена за несколько мгновений до того, как он вспомнил и понял, почему фотографии жертвы сослуживца ошеломили его. Вдруг произошло то, что еще минуту назад и вообразить было нельзя, потому как это было невозможно, совершенно неосуществимо… Но это невозможное случилось вопреки всему, вопреки доводам рассудка остается только писать эти строки: тупое и озлобленное лицо Парфена неожиданно преобразилось, острые черты размягчились, глаза заблестели по-иному, выдавая то от человека, что в нем еще, вероятно, было. Свет, необъяснимый, неописуемый, не имеющий ни оболочки, ни цвета, ни запаха, ни звука, какой исходит из глубины человеческих глаз, когда он испытывает сильное чувство добра, справедливости, жалости – быть может, это свет души, какой распознать может только человек, а не машина, потому нет слов, чтобы подробно, в мельчайших деталях описать о нем… Как бы то ни было, но все это было теперь в нем. Парфен вспомнил Таню, соседскую девчонку из Крыма, которую он мог спасти от нациста, но не спас, потому что торопился на работу, потому что не было времени, потому что был уставшим от работы, жены, детей и из-за бесконечного числа других причин, ни одна из которых так и не дала ему тогда успокоения и не освободила от мук совести…
Так вот с кем свела его судьба – с тем злом, какое он ненавидел однажды более всего, с тем злом, хуже которого не было на земле. Последние несколько лет он шел с ним рука об руку и оказался не способен не только распознать, но и узнать его.
Выходило, он напрасно тогда столько недель искал Таню, напрасно оставил работу – она была уже в плену нациста, и дни ее были сочтены. Все было напрасно. Как и их с Кариной отъезд в Испанию. Все пути вели к одному. К концу всего и краху всего, всех надежд. Но дело было не только в этом, дело было в нем самом: Парфен не состоялся как муж, отец, юрист, теперь как боец, а главное, главное заключалось в самом отвратительном, в том, что озвучивать до последнего не хотелось, но что нестерпимо так и лезло наружу всех его мыслей. Он не состоялся как человек. Он был таким же ничтожным зверем, как и его сослуживец, безжалостно пытавший, насиловавший и убивший Таню и многих других людей.
Да ведь у него было какое-то оправдание… Разве не те же мысли и били, и жгли, и гнали его, когда он встретился с Димкой? Да, оправдание… Гражданская война и неизбежные силы ее, стихийные, разрушительные, когда брат идет против брата, отца, матери, когда сын восстает против отца… И люди подчас теряют человеческий облик, особенно, когда оказываются на стороне проигравших и знают об этом, как это было с «белыми», повсеместно использовавшими телесные наказания против мирного населения, как это случилось с ними, «азовцами22» и другими националистическими подразделениями ВСУ.
Таня, Танечка, девчонка совсем… жить бы тебе и радоваться, детей растить. К чему была эта жестокая смерть? К чему изуверство? К чему вообще война, осада? К чему все это? К чему эти мрачные своды с ржавыми трубами, и блеклый, словно в насмешку, свет, едва прорывающийся сквозь густоту смерти?
Он хотел для себя однажды не жизни, а яркого солнца, мечтал о нем в детстве, желал успеха во всем, а в итоге пришел к этому едва светящемуся плевку на бетонном потолке, изрытом трубами. Настала пора уходить отсюда, ведь что угодно было лучше этого, какая угодно правда была лучше вечного обмана и самообмана.
Вдруг взгляд его привлекла привязанная к крюку, торчащему из стены, женщина, худая и бледная, обессилевшая от голода и бесконечных побоев. Ее бывший любовник сначала истязал ее, бил что есть сил, а потом просто запретил кормить, и она должна была не сегодня, так завтра умереть. Это была русская шпионка, все знали об этом, несмотря на то что она пыталась прежде обмануть и уверить националистов в том, что Панько напрасно ее обвинил, и что на деле она сотрудница СБУ, и будто бы все они понесут наказание за ее убийство. Ненависть к победителям была столь сильна, что ей уже никто не верил.
Полсотни гражданских вышли в этот майский день из «Азовстали». Среди них брела странная семья: мужчина в гражданской форме тащил на спине худую женщину в синяках и ссадинах, а рядом шли два ребенка с заплаканными лицами. Девочка и мальчик не льнули ни к отцу, ни к матери и казались отрешенными от всего. Это были странные дети, походившие больше на диких зверят, поневоле загнанных в угол, казалось, не будь окружения, плена, дай им только волю – они бы стреляли из автоматов по мариупольцам вместе с родителями.
Гуманитарный коридор был прежде проверен российскими саперами, а уже после по нему пошли люди. В конце коридора их ждал автобус, который немедленно увез всех.
В тот день, когда Парфен решил уходить, он подкрался незаметно к умирающей Лизе и предложил ей сделку: он выведет ее из «Азовстали», а в обмен она на допросах будет говорить, что он – ее муж. Когда их пропустят, он уедет на Украину, а затем в Европу, как можно дальше от войны.
– Моргни, если согласна. Ну, моргни же. Не дури. Я ведь не угрожаю убить тебя, если ослушаешься или что пойдет не по плану. Все на доверии. Жизнь за жизнь. Обманешь – на твоей совести будет. И все.
Лиза, до того мгновения не желавшая слушать Парфена, чуть повернула к нему безжизненное лицо; впервые с минуты пленения она слышала человеческие речи, и уж тем более впервые она слышала рассуждения о совести. Не ослышалась ли она? Не помутился ли рассудок ее окончательно?
Незаметно для других Парфен приложил к ее губам крошки сухарей.
– Тебе много нельзя. Пока вот это. Потом еще дам. Так ты согласна? Согласна?
Лиза моргнула.
– Молодец. Эх, рано, рано… Еще поживем, еще поживем, Лизавета.
А детей он украл у «азовцев23», мать их была снайпером, а отец – артиллеристом, безжалостно расстреливавшим дома с мирными жителями Мариуполя.
– Что за дети? – Спросила Лиза, когда он вытащил ее из подземелье и усадил на землю, чтобы передохнуть.
– Что за вопрос, Лиз? – Парфен спросил как можно тише, ведь они были среди других людей. – Ты хочешь на волю или нет?
– Где их родители?
– Мертвы. Так что, детям погибать теперь тоже? Ты этого хочешь?
Лиза сделала вид, что поверила ему, но, как бы слаба она ни была, заплаканные лица мальчика и девочки, пусть и не порождавших жалость из-за выражения звериной тупости и жестокости, столь несогласной с их возрастом, все же выдавали какую-то чудовищную ложь. Совесть! Разве можно было ждать от нациста, чтобы он полностью вернул себе человеческий облик? И вдруг едва заметная насмешка блеснула на некогда столь красивом лице женщины.
После прибытия в больницу «семью» все-таки разлучили: по лицам ребят российские военные догадались, что Парфен что-то скрывал, и дальнейшие допросы подтвердили их догадки. Вскоре русский офицер навестил Лизу в больнице.