Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Вы с мамой сошли с ума! Ведь у меня… совсем маленькие дети! За что им-то умирать?

– Вы могли поехать в Россию… – прошептала Вера Александровна. – Ах, что толку об одном и том же, об одном и том же. Зная упертость Карины, понимаю, что решения своего все одно не перемените.

– Не переменим.

В глубине души Парфен отчего-то понимал чувство матери и отца, понимал, откуда происходили истоки его; он знал, что ничем не истребляемое ощущение долга перед Отчизной тянулось корнями в далекое советское прошлое, когда не только его дед, но и бабушка трудилась на шахте в начале тридцатых, справляясь с бурильным молотком не хуже мужчин. Спустя несколько лет бабушка, как и многие женщины-шахтеры и женщины-рабочие, оставила работу и занялась воспитанием детей, потому что дела не только на шахте, но и в стране поправились настолько, что дед в одиночку мог прокормить большую семью.

А затем наступила война, оккупация города Сталино, бои за него, долгожданное освобождение. И хотя он даже не родился в те годы, но по стародавним рассказам бабушки, когда она еще была жива, по рассказам матери, Парфен предполагал, что все эти периоды жизни его предков были сопряжены с огромной, неугасимой любовью к Родине, с необычайной гордостью за нее, с готовностью отдать за нее жизнь. Он мог понять это чувство, ведь оно основывалось на разумных и осязаемых доводах. Страна расцветала на глазах, и даже страшная война, хоть и откинула весь народ на десять лет назад в развитии, все же не смогла остановить этот невиданный прежде расцвет.

Но что было делать им, молодым поколениям, когда они, в отличии от их дедов и родителей, не испытывали ни толики гордости за свой край, ни особенной любви к нему? Нескончаемое падение вниз, разруха при Украине, а с этого года – еще хуже – война! Чем они должны были гордиться, что любить? Былое величие? Былые достижения? Былую народную и, – должно быть, впервые в истории мира – почти справедливую власть? Все это кануло в Лету, все было необратимо и не восстановимо. Чтобы их край сотворил похожие, хотя отчасти столь же внушительные успехи, должно было произойти истинное чудо… чудо, на которое тем более в условиях войны надеяться было откровенным безумием.

Любовь, искры надежды, стремление жить на этой земле и связать себя с ней навеки – все это иссякло и в нем, и в Карине. Почему его родители и другие дончане мыслили иначе, почему готовы были нести бремя страданий, мучений, бомбежек, перестрелок, бремя, срок которому не отмерян – было для него загадкой. За что они все готовы были умереть, за что? За призрачную дымку лучезарного прошлого? За густую багровую тьму грядущих дней? В этом не было никакой логики, никакого смысла… он просто не мог понять этих людей.

Так завершился тягостный сентябрьский вечер. Однако Вера Александровна, на словах смирившаяся с обстоятельствами, лукавила: в рукаве у нее был припрятан последний козырь, и она намеревалась прибегнуть к нему, чтоб обратить и сына, и невестку, чтобы воротить их домой, в родную гавань.

Теплый сентябрь подходил к концу, и вместе с тем город погружался в золотую и багровую пучину красок. Особенно таинственным казалось волнение гребенчатых листьев акаций – узорчатое, переливистое, оно напоминало колыхание пламени под легкими дуновениями и рьяными порывами ветра.

Увядая, теряя привычные свои тона, деревья точно шептали о том, что не все еще было кончено, не все определено, и в них еще теплилась жизнь, и она будет долго полыхать медным пламенем, пока не отгорит последнее деревце, последний куст, последняя травинка. И взор так и будет цепляться за последнее пятно цвета близ себя, вспоминая о буйстве летних красок, что еще так недавно радовало глаз.

Вид первых золотых листьев акации, разбросанных ветром по дороге, отчего-то смутили Карину. Их продолговатая форма напоминала бы крошечные перья, но мягкие черты скрывали вершину и черешок листа, и только вглядываясь в лучи, расходящиеся от жилы, можно было понять, где же было основание.

Ум Карины был заволочен мутным дымом войны и всего, что она принесла вслед за собой. Она чувствовала это всякий день, всякий час, всякую минуту, ощущала и теперь, когда возвращалась домой к Лопатиным; ей отчаянно не хотелось вникать, доискиваться до сути; желалось только одного: не знать, не думать, не понимать. Она со своей семьей должна была навсегда покинуть здешние места, чтобы начать новую жизнь. Это бегство неумолимо влекло за собой тяжелые перемены и испытания, и об этом-то, быть может, и не нужно было знать теперь, оттого-то, возможно, и нужно было забыть обо всем.

Как все-таки удачно сложилось, что Парфен был слабым безвольным человеком! И она была слаба, в ней не было сил строить из себя героиню, погибать с другими под обстрелами Донбасса. А теперь она смогла получить от бесхребетного Парфена все, что ей было нужно… он был как мягкая глина в ее руках, и скоро она слепит из него настоящего европейца.

Впереди, у подъезда, под сенью желтых и мелких листьев акации стоял человек в военной форме; задумавшись, он не смотрел в сторону Карины и только курил, курил с усердием человека, знавшего цену каждой минуте своего времени. В сентябре, после перемирия, она чаще встречала ополченцев на улицах Донецка, но этот стоял у самого их подъезда, и отчего-то фигура его приковала ее взгляд. Сердце учащенно забилось, дышать стало труднее; ступать не хотелось, но ноги против воли несли ее к нему. Неужели… это был он? Человек, возмутивший в душе Карины давно забытые чувства, а затем, не добившись толком ничего от нее, лишь только поигравший с ней, как с мышкой, предавший и оставивший ее? Быть может, ей только показалось?

Проходя мимо него, она бросила быстрый взгляд на его лицо, и что-то жгучее, знакомое заставило ее замереть. Да, это был Дима, ее ненаглядный Митя, предатель, хвастун, лжец. Лицо его, с обритой головой и отросшей бородой, однако, вызывало в ней все то же обожание, что и прежде, быть может, виной тому были глаза – при виде ее они вспыхнули необычайным, страстным пламенем. О, глядеть на Диму было невыносимо! Решив так про себя, Карина замерла лишь на мгновение, а затем тут же бросилась в подъезд.

Но Дима столь стремительно предупредил ее порыв, преградив проход, что она опешила и не знала, куда броситься, где скрыться от него. Они долго испытующе смотрели друг на друга, и лишь когда Дима бросил докуренную папироску на землю и вдавил ее носком тяжелого сапога в землю, она нашла в себе силы заговорить с ним.

– Так значит, это правда? Ты – в ополчении? Признаться, не поверила, когда мне сказали.

Легкая усмешка заиграла в уголках его обветренных губ.

– Где же ты думала, я был?

– В Германии. С семьей или один. Думала, решил увезти их подальше отсюда.

– Они сейчас в деревне, она западнее Донецка, там безопасно.

– Вот как.

Она говорила с вызовом и едва скрываемой неприязнью: она осуждала его и не находила нужным скрывать это обстоятельство. А Дима, напротив, старался говорить с ней мягко, будто щадя ее, и оттого-то разговор их совсем не складывался. Ей была неприятна его жалость, а ему – ее колкость.

– Должно быть, не получится поговорить нам по-человечески. – Наконец сказал Дима. – Пока я не скажу этого. Поэтому слушай: прости меня.

Она ждала от него чего угодно, но только не этого, потому она удивленно вскинула светло-русые широкие брови.

– Простить? За что? Не ты… виноват в войне.

– Не я. Но так совпало, что как будто я во всем виноват. Наобещал тебе с три короба, а в решительный час просто исчез. Я как будто обманул тебя, хотя обманывать тебя никак не входило в мои намерения.

– Да, именно.

Помолчав, она добавила:

– И ты решился извиниться только спустя несколько месяцев.

– В этом тоже виноват перед тобой. Видишь, у меня телефон разбился в тот самый день… В суматохе не думал о том, чтобы обзавестись новым, звонил с телефона жены родным… Либо она звонила. А потом уже и не до того было, все так закрутилось, завертелось, одно слово – война. Ты веришь мне?

27
{"b":"934342","o":1}