Нет, не лучше.
— Нет, не лучше, — сказал он вслух.
Он встал.
— Нет, не лучше, — повторил он. И добавил ещё кое-что.
— Не в этот раз. Не сейчас.
Габриэль даже не подняла головы.
(Сколько месяцев он провёл здесь, пытаясь себя убедить, что всё не так, как представляется? Что это не началось снова? Но он знал, или, вернее, часть его разума поняла это с первого дня. Отрицание укоренилось в нём, высасывая силу воли и стремление к протесту. Осознание и стыд явились одновременно. И что же вырвало его из ступора, да ещё так резко, на этот раз? Габриэль? Да, пожалуй.)
Преодолев первый прилив гнева, Роузлэнд ощутил, как. у него дрожат колени. Подкашиваются ноги. У него остался батончик белковой пасты: он приберёг его на случай побега, чтобы немного восстановить силы. Тогда с ними ещё держали детей, и он чувствовал себя эгоистом, видя, как дети голодают, и ненавидел себя, но припрятал батончик всё равно.
Он принял решение. Нужно поесть, чтобы набраться сил и поговорить с людьми. Скоро выдадут дневную пайку, если вообще выдадут, и нужно поговорить с ними, пока не настало время кормёжки. С каждым из них.
Он переместился к наваленной прямо у крыльца куче мусора; перевёрнутый диван из синтетики, обожжённый кислотными дождями, спёкся в бесформенную груду коричневого вонючего материала. Он опустился на колени, ухватился за уцелевшую пластиковую раму, поискал батончик. Запаниковал: батончик исчез. Украден! Он перегнулся дальше, сунул голову в заплесневевшую отсыревшую кучу, зарылся глубже, стряхивая гниль с век... и увидел просверк пластиковой упаковки. Вот. Он вытащил драгоценный прямоугольничек в пластиковой упаковке, трясущимися пальцами нажал рычажок. Крышка откинулась. Он запихал часть содержимого в рот. Батончик на вкус отдавал протухшей курятиной и плесенью.
Возможно, подумал он, великое решение было просто поводом поесть. Стыдоба-то какая.
Он ощутил, как по телу растекается тепло, и настроение под воздействием углеводов улучшается: порция белков взбодрила его, как летний тёплый ветерок; он смял обёртку в пальцах и подумал: Сейчас.
Он развернулся и побежал к Габриэль, желая поделиться с ней, потом сказал себе: не беги. Нужно беречь энергию. Он потрусил к ней, оглядываясь на камеры и зная, что охрана может за ним наблюдать. Еду прятать не разрешалось, это приравнивали к контрабанде. Он увидел, как лисье личико Диндона повернулось в его сторону. Диндон внимательно оглядел его и заметил пластиковую коробочку.
— Поделись со мной, а не то я охране скажу, — потребовал Диндон.
— Да пошёл ты, — ответил Роузлэнд. — Если ты им хоть слово скажешь, я убью тебя во сне. Хотя нет. Я тебя сперва разбужу, гнида.
Положительно, ораторские способности к нему возвращались.
Он опустился на колени рядом с Габриэль и предложил ей поесть. Она некоторое время смотрела на пасту. Он взял её за грязную руку и опустил её пальцы в коробочку, потом вложил в рот. Спустя миг она слизала пасту и с отсутствующим видом принялась посасывать пальцы. Он вытащил её руку изо рта и скормил Габриэль остаток порции полностью, если не считать тонкого белкового ободка по краю коробочки. Швырнул коробочку Диндону, почувствовав, что тот и ещё один желтолицый ливанец сейчас кинутся на него, развернулся и пошёл в здание.
Он услышал чей-то голос:
— Если сейчас вернёшься, охрана тебя никогда больше не выпустит наружу.
Он не удосужился ответить. Взял Габриэль за руку и потащил за собой, вдохнул забивавшую все запахи вонь и аж задохнулся на секунду (теперь, когда у него было больше сил, запах удавалось переносить легче), взлетел по лестнице, ворвался в комнату, и все уставились на него. Он замер, глядя на них с неожиданным изумлением: было похоже, что он этих людей впервые видит. Исхудавшие лица, тупые глаза, бледные щёки, головы как бильярдные шары: отупляющее однообразие отчаяния. Он знал, что не отличается от них.
Он начал речь. Через некоторое время, понукаемая Роузлэндом, Габриэль взялась переводить. Они почувствовали его настроение, его требовательную настойчивость; каким-то образом бесстрастный голос Габриэль ухитрялся эти эмоции передавать.
Сперва никто особо не слушал. Лица были пусты и равнодушны: так в больничной палате больные раком детишки смотрят мультики (лысые от химиотерапии, истощённые болезнью), время от времени оборачиваясь поглядеть, кто пришёл. Но примерно через час, уже к закату, пришли охранники и принесли пайки, и узники немного набрались сил, снова ненадолго повзрослев, и сил этих оказалось довольно, чтобы услышать, встать, поразмыслить, и как только охранники свалили, Роузлэнд продолжил выступление. Его подгонял гнев на самого себя за шестимесячную деградацию в узилище — и священная память о Холокосте. Он говорил и говорил. Он переливал в узников свои чувства, оживлял их эмоции, как мог бы делать умирающему искусственное дыхание. Он говорил и говорил, продолжая двигаться по комнате, чувствуя, как его несёт адреналиновая волна. Он говорил о чести. О том, что быстрая смерть во славе лучше медленного гниения.
— Кто согласен погибнуть вместе со мной сегодня? — спрашивал он. — Кто умрёт со мной за свободу? Кто готов отдать жизнь, чтобы мерзавцы увидели, чего мы сто́им? Кто умрёт за то, чтобы остаться в памяти людской? Кто пойдёт за мной?
Некоторые утянулись за ним в соседнюю комнату, и следующую, а он всё говорил и говорил. ВАшники не позаботились установить тут прослушку, так что говорить можно было о чём угодно, если найдутся силы, и он позволял себе такую роскошь, продолжал говорить, говорил, пока не охрип и не потерял дар речи.
Теперь загомонили остальные, озвучивая то, о чём уже говорили прежде, но не осмеливались воплотить. Роузлэнд стал искрой, от которой возгорелось пламя, и он чувствовал, как ширится великий пожар, черпая силу в единстве выбора и общности убеждений. Люди ощущали, как электризуется воздух, и собирались вместе, готовясь к Моменту.
Момент настал, когда два штурмовика забрели в первую квартиру на первом этаже и крикнули:
— Эй, чего такой шум? А ну все заткнулись! Свет выключайте!
И тогда от коридора к коридору, от комнаты к комнате, от этажа к этажу пронёсся крик:
— Maintenant! Сейчас!
И здание словно оползло потоками лавы, только была это не лава, а людской поток, извергнутый со всех этажей высотки; первых двух охранников повалили на пол и обезоружили, стали срывать с них доспехи, пока броня не поддалась, а после этого ВАшники успели только убить двух узников и истошно завизжать, когда толпа разорвала их на куски. Тем временем остальные пронеслись мимо по лестнице и вырвались наружу, скандируя брошенный Роузлэндом клич:
— Jamais plus! Jamais plus! Jamais plus! Jamais plus!
Никогда больше! перекатывался нескончаемый дикий крик двух тысяч истощённых глоток, пока узники выбегали из высотки.
Некоторые швыряли дерьмом в камеры, пытаясь ослепить линзы, и частично преуспели в том, но пулемёты всё равно находили цели по сенсорам микроволновой ограды.
Однако яростный напор отчаявшейся толпы повалил перегородки, прорвал микроволновые барьеры и заглушил сирены; камеры дёргались, пулемёты издавали треск, подобный собачьему рыку, люди кричали и падали, но те, кто оставался жив, помнили то, что вложил им в головы Роузлэнд.
Не поворачивайтесь, когда начнётся стрельба, иначе все погибнем. Что бы ни происходило, не останавливайтесь. Умрите со мной сегодня. Вместе.
Увидел, как падает рядом твоя сестра, сражённая выстрелом в спину? Не останавливайся.
Увидела, как твой муж спотыкается и падает? Не останавливайся.
Увидел, как твой лучший друг плюётся кровью и молит о помощи? Не останавливайся.
— Не останавливайтесь! — взывал Роузлэнд из центра толпы, волоча за собой Габриэль. — Jamais plus! Никогда больше!
Затихали голоса сотни людей, двухсот, трёхсот, ибо в грохочущих пулемётах был боеприпас на сотни тысяч выстрелов... автоматические, компьютеризированные пулемёты, способные нацеливаться самостоятельно и вести огонь дни напролёт, были бы пули...