— Что, отче Брне? Не… червоточинка ли какая у вас в мозгу?
Брне спокойно ответил:
— Мой мозг, слава богу, здоров, и я не обязан исповедоваться, что со мной!
Другой раз он сказал Тетке:
— Я нахожусь, брат Думе, в таком состоянии, о котором писал… сейчас уже не помню — не то Августин, не то Аквинский… значит, в таком состоянии, когда человек чувствует, будто у него одна кожа, а внутри пустота — нет ни костей, ни мяса, ни крови, один воздух…
— Что-то не соображу я, да и не припоминаю, кто бы из святых отцов мог такое написать, — тревожно ответил Тетка. — Лучше не забивай себе голову, брат Брне, такими пустяками.
— А я утверждаю, что писал, и никакими пустяками я голову себе не забиваю.
Больше об этом речь не заводили. Брне продолжал вести новый образ жизни, о котором знал во всех подробностях только Баконя. Проспав днем часа два-три, дядя никак не мог уснуть ночью; таким образом, муки племянника начинались уже с вечера. Фра сначала слушал тиканье часов, потом ложился на живот, и Баконя чесал ему икры или спину либо искал в голове; тянулось это бесконечно долго; в конце концов Баконя не выдерживал и, невзирая на стоны и упреки дяди, останавливался. После того фра старался уснуть, вертелся около часа, затем вставал и принимался, посапывая и бурча себе что-то под нос, слоняться из комнаты в комнату. Баконя притворялся спящим, но фра будил племянника, расспрашивал, что случилось за день, бранил, потом опускался на колени и читал молитвы, заставляя делать то же самое и племянника. Однажды он приказал Баконе прочесть вытверженный им наизусть циркуляр. А там уже требовал читать его каждую ночь. Словом, Баконя видел, что дядя впадает в детство, и это весьма беспокоило племянника, однако обо всем, что происходило ночью, он никому даже не заикался.
В монастыре мало-помалу привыкли к странностям нового настоятеля, но своим безразличием к делам он словно заразил всех, и все пошло кувырком.
Правда, Пышка добросовестно отзванивал благовест, готовил в церкви все, что полагается, но служба (прости господи!) шла через пень колоду! После завтрака фратеры разбредались кто куда, без сбора и уговора. Навозник не только не держал под строгим надзором черную кухню, но и в своей всецело полагался на Баконю. Новый дьякон и три послушника являлись в «класс», но учителя приходили ненадолго, а то и совсем не показывались. Впрочем, Баконя жадно читал, глотая все, что попадалось под руку, и удивлял фра Тетку своей необыкновенной памятью; кроме того, он с любовью учил юного Пышку, за что Тетка преподавал ему расширенный курс латинского. Предобеденные уроки длились всего несколько минут, потом фратеры молча обедали наспех, как в казарме, и каждый удалялся в свою келью, кроме Сердара, который садился на своего недавно купленного вороного и переезжал в сопровождении Косого на ту сторону реки.
После обеда послушники снова собирались в «класс» полентяйничать до вечернего колокола; вечерню служили на рысях, словно взапуски; потом подавался ужин, всегда невкусный — заразившийся общим унынием синьор Грго все чаще искал утешения в рюмке. «Конечно, грех, но грех покаянный», — говорил он Баконе, поминая покойного Лейку.
Мы уже имеем представление, как проходила ночь в келье игумена, но и в других кельях не все было в порядке.
Тетка, чуть только запрется, сейчас же закуривает трубку и принимается разгуливать взад и вперед по своим двум комнатам. Курит, ворчит себе что-то под нос, пьет воду, поплевывает и ходит, покуда не свалится от усталости на постель как мертвый. Утром, когда Пышка распахивал окна, из них валил дым, как из трубы. Как-то Брне стал уговаривать его по-хорошему:
— Негоже так, брат Думе, ведь пропадешь раньше времени, — ты, знающий наизусть все поучения шаллеровской школы!..
Тетка с грустью сказал ему в ответ:
— Не беспокойся о моем здоровье, брат Брне! Прости, что говорю тебе прямо, но есть дела поважнее, куда поважнее, о коих следовало бы тебе побеспокоиться!
Буян по ночам читал дяде Бураку вслух, пока тот не заснет. Читал что вздумается, с пропусками, а то и с заду наперед, лишь бы тараторить: Бурак походил на некоторых мельников, которые засыпают только под стук мельничного колеса.
И новопосвященному дьякону Коту было не сладко со своим Кузнечным Мехом: спустя два часа после ужина тот долго «квасил» ноги в теплой воде с отрубями, потом через каждые два часа племянник должен был давать ему какие-то капли от одышки и какие-то болеутоляющие желудочные пилюли, — страдающий астмой Кузнечный Мех за ужином ел гораздо больше Квашни и почти каждую ночь его хватали колики.
Вертихвост жил один; сразу после ужина, не заходя в келью, он прохаживался по галерее, потягивая ракию и закусывая «по-гайдуцки» чесноком. Распалясь, он менял направление и принимался ходить перед кельей настоятеля, изо всех сил стуча каблуками, что весьма беспокоило Брне, но сделать замечание зловредному Вертихвосту настоятель не решался.
Другой бобыль, Сердар, обычно болтал с Косым. Мало того, что они не расставались по целым дням, «шатаясь от испольщика к испольщику, подобно бездомным псам» (как однажды выразился Вертихвост), но вдобавок еще пьянствовали по ночам в келье. Однажды, когда Сердар был в хорошем настроении, Квашня напомнил ему, что такое поведение не соответствует монастырскому уставу, на что Сердар едко возразил:
— А кто же здесь придерживается устава, милый Брне? С какой стати мне лезть из кожи, если все у нас пошло через пень колоду? В конце концов, ежели тебе не по душе, что якшаюсь со слугой, уступи мне Баконю, чтоб развлекал меня разговорами!..
Да и в большой трапезной по целым ночам горела свеча, из чего нетрудно было заключить, что бодрствует и Навозник.
Все в монастыре и днем и ночью шло не так, как надо.
И слуги отбились от рук. Корешок и Треска, улучив время, ставили верши и вечно ссорились с Увальнем и Белобрысым, которые доказывали, что заниматься рыбной ловлей могут только они, и поэтому старались встать пораньше и захватить лучшие места, предоставляя своим противникам сетовать на свою судьбу. Впрочем, к вечеру всякие раздоры прекращались и все — кузнец, мельник, скотник и оба паромщика — усаживались, точно родные братья, за новой кухней и «Христовой кровью» старались смягчить скорбь, которую будила в них ограбленная церковь.
Вначале всех их поражала странная ночная жизнь монастыря.
— Кой черт вдруг вселился во фратеров, и как раз сейчас, когда, казалось бы, самое время взяться за ум? — рассуждал Треска.
— Да, брат, словно все перебесились, — поддакивал Косой. — Что бы это значило?
— Думается мне, является им фра Лейка! — сказал Увалень.
— Молчи, скотина; будь так, разве он не явился бы и тебе, как покойный Дышло? — подмигивая кузнецу, возразил Корешок.
— Кто знает, брат? Ведь он поважнее дьякона и, может, не желает дружить с холопами! — вставил скотник.
— Но что за чертовщина с этим Квашней? С ним-то что?
Белобрысый опустил баклагу, отдышался и, как всегда, серьезно заметил:
— Свихнулся малость человек! После такого срама нечего удивляться, ежели человек с его душой заболеет с перепугу. А фра Брне все же человек душевный.
— Знаем его душевность! Обирала! Процентщик! Во всех наших приходах не найдется и одного мало-мальски зажиточного крестьянина, который бы не задолжал ему сто, двести, и даже триста талеров из четырнадцати процентов, — заметил Увалень.
Белобрысый рассердился.
— Верно, это мы знаем, но что ты скажешь о Кузнечном Мехе, о Бураке, о фра Сыче и прочих, которые дерут по двадцати с сотни? И разве наш фра Брне кого-нибудь пустил по миру с торгов, как они? Да в конце концов что нам до того; ты только ответь мне: разве для нас фра Брне не душевный? Измывается ли он над нами, как измывался этот осатанелый Вертихвост в тот день, когда остался за настоятеля?
— Что правда, то правда! — подтвердили все. — Дай бог здоровья фра Брне.
— Останься этот бешеный за настоятеля, он всю душу бы нам вытряс, — продолжал Белобрысый. — Вставал бы, брат, ни свет ни заря и копался, как муравей… Кто другой подумает — чудо какое! Но мы-то знаем, каков он был в молодости! Всласть покуролесил, ничего не жалел, все на баб ушло! Вот теперь и нет его беднее в монастыре. Да, он уж накопил бы для святого Франциска! Накопил… как моя покойная бабушка! Показывал бы счета, где положено, а сам набивал бы себе карманы. Ведь известно, каково под старость-то без гроша!