— В смысле? — опешил Василий. — Это, ну, по делу.
И, на всякий случай не подходя слишком близко, рассказал про свою идею с берестой. Объяснил, что Казимир затеял какое-то зло, которое хочет провернуть без лишних глаз, а потому они позаботятся, чтобы свидетелей было как можно больше, выведут его на чистую воду перед царём и царицей...
Рада, опершись на руки, поднялась выше, показала полную грудь в глубоком вырезе платья, и Василий не знал, куда отводить глаза.
— Тебе надобно бересту по реке доставить? — спросила она слегка устало. — В Нижние Пеструшки, в Заболотье, в Косые Стежки да за Рыбий холм? Ты дай мне корзину, я разнесу, а объяснений не надобно. Ярогнева тебе верит, значит, и я верю.
— Ладно, — согласился Василий.
Когда он ставил корзину на камень, Рада неожиданно вцепилась в его запястье мокрой рукой.
— А после придёшь? — спросила она. — Я тебе спою, кудри гребнем расчешу. Одиноко мне...
— Вот и мирилась бы с мужем, — осторожно сказал Василий, высвобождая руку.
— С мужем? — удивилась Рада. — Нешто у водяниц бывают мужья?
— Но ты же до этого человеком была! Вон, в столице жила, и муж у тебя есть, Тихомир, и дочь, Марьяша.
Рада непонимающе посмотрела на него, покачала головой.
— Верно, спутал ты что-то, — с сомнением сказала она. — Тихомир... Я будто кого-то знала. Кого же так звали? Ах, не припомнить, мысли будто вода уносит. Реченька течёт, холодна, быстра... Слышишь? То она говорит, говорит со мною, зовёт... Мне нельзя. Что ты сказал? Я забыла.
— Ну а Марьяша? — настойчиво продолжил Василий. — Её-то ты помнишь? Она твоя дочь. Ты её бросила, она даже не знает, что с тобой случилось...
— Замолчи! — зашипела на него Рада, оскалила щучьи зубы, плеснула в лицо водой. — Замолчи, слов я твоих не разберу, мне плохо, плохо... Омуты холодные, утешьте боль мою!
И пока Василий утирался, она исчезла, только круги по воде пошли. Напрасно он ждал её, напрасно звал — Рада больше не вышла.
— Вот блин, — подвёл он итог и пошёл обратно, оставив корзину на камне. Понадеялся, что хоть об этом Рада всё-таки вспомнит, раз уж дала слово.
Первым делом, понятно, заглянул к бабке и спросил: водяницы что, теряют память о прошлой жизни? Что они вообще помнят?
Ярогнева возилась в небольшом огороде у дома, дёргала сорняки, стоя на коленях. Выращивала она тут что-то подозрительное — может, ядовитые травы, может, морковь. Тяжело поднялась, отряхнула руки.
— Всё ж таки заговорил, о чём не следовало, — покачала она головой. — У всякой водяницы по-своему: иная о боли хочет забыть, иная озлится, иная помнит, кого любила, да оберегает их, ежели может. Так и с Радою. Помнит она о Велимудре, что спасти его хотела, а о муже помнить не хочет. И совестно ей, что вопреки мужниной воле царевича не оставила, и горько, что Тихомир её не слушал и разговоры о том запретил. Ежели бы слушал, до беды бы такой не дошло.
Ярогнева вздохнула.
— Не верит она, что муж её простит, винит себя, да и что дочь оставила, винит. Чужое-то дитя, вишь, будто ближе стало, а о своём не подумала, как она без неё-то будет. Спервоначалу Рада ещё помнила, горевала, слово с меня взяла, что Тихомиру я ни о чём не скажу, но скоро обо всём забыла.
— Так и что, ничего сделать нельзя? — спросил Василий. — Как-то можно её превратить обратно?
— Да, милый, вишь ты, — покачала головой старуха, — не чары одни виновны, а ложь да обида. Ежели б могли они потолковать, друг друга не виня да не гневясь...
— Так а почему не могут?
Ярогнева посмотрела на него мудрым усталым взглядом и сказала только:
— Вот сам себе и ответь, почему у людей так-то бывает.
От бабки Василий направился к озеру. Шёл и думал, зачем люди устраивают себе сложности на ровном месте.
Там трудился Горыня, его позвали расчищать дно. Показались и водяницы, смеялись, вились рядом, шутя плескали водой, и Горыня был красен наверняка не только от натуги, а и от смущения. Похоже, он не смел говорить водяницам в лицо, что думает насчёт их внешнего вида.
Не успел Василий насладиться этим зрелищем, как от холма пришла жена Добряка, принесла работникам обед (если судить по размеру корзинки, только одному работнику). Она, и правда, пошла к Горыне, смерив Василия неприязненным взглядом, а Баламута и Мудрика как будто не заметила.
Зато углядела водяниц и тут же подняла крик до неба. И срамота, и непотребство, и куда старостина дочка смотрит, кокора этакая, отчего платья-то этим девкам гулящим не справила.
Тут ей пришло в голову, что и Добряк, муженёк её беспутный, небось пялил на этих девок зенки свои бесстыжие, и она, оставив корзинку, пошла это выяснять. Василий проводил взглядом её высокую, крепко сбитую фигуру и решил, что не завидует Добряку. Если у него ещё и дочь такая же...
Но дочь его оказалась совсем другой. Василий сразу понял, что это она, поскольку других незнакомок тут быть не могло.
Он встретил её у покосившегося сарая за гостиным домом, ничейного, без двери. Обычно там ночевали шешки, крутились они здесь и сейчас. К низкой ветке старой вишни подвешены были качели из старого пояса — подвешены недавно, раньше их не было, — и девушка с тёмной косой сидела рядом и шила, поглядывая с тихой улыбкой, как шешки раскачиваются. Они цеплялись хвостами и лапами, толкали друг друга боками и копытцами, верещали, падали и опять карабкались на ветку.
Была Умила тоже крепкой, как мать и отец, темноволосой и темноглазой, а больше от родителей ничего не взяла. Может, если бы они хоть когда улыбались...
У ног её, как пёс, на траве качался Хохлик и теперь подскочил, радостно вереща:
— Вася! Вася! А мне рубаху-то шьют и порты, а то я срамота!
Василий сказал, что это ему не поможет, Умила рассмеялась, Хохлик обиделся. Это, сказал, от зависти всё, и тут же взялся расспрашивать, будет ли рубаха расшита золотом. Золотых нитей у Умилы не нашлось, она пообещала красные, а там, если с заповедником дела пойдут на лад, может, однажды добудет и золотые. Хохлик остался доволен и тем, бросил на Василия торжествующий взгляд и так раздулся от гордости, что неясно, как рассчитывал поместиться в новую рубаху.
Умила была ничего, приветливой. Василий даже осмелился её спросить, вся ли их семья превращается в медведей.
— Токмо батюшка, — ответила она. — Да и то, правду сказать, не ведаю, обращается али нет. Говорить он о том не любит, сама я того не видывала...
Они ещё немного поговорили, Василий рассказал о своей жизни, и тут за Умилой явилась мать. Нет бы, сказала, добру молодцу снедь отнести, сидит с какими-то голодранцами...
Бросив извиняющийся взгляд, Умила позволила себя увести. Хохлик, показав на удивление длинный язык, тоже ускакал.
— А мне рубаху-то шьют, шьют, а тебе-то нет! — крикнул он напоследок.
Василий пошёл домой и до конца дня думал над рекламой.
В то время, когда дневного света уже не хватало и он собирался притворить дверь и разжечь лучину, в дом вбежал Волк. Василий, опустившись на колени, погладил его, потрепал за ушами, сказал пару глупостей вроде тех, которые люди порой говорят собакам, а потом почувствовал, что Волк пришёл не один.
С ним явился Тихомир и теперь мялся на пороге, не решаясь войти. Вчера был смелее. Василий его пригласил, куда деваться.
— Выходит, что не с кем потолковать, — сказал Тихомир. — Нечисть-то человека не уразумеет, а из людей токмо Добряк, да мы и допрежь не ладили, а ныне жёнка его заедает, продыху не даёт, к нему и не подойти... Бабка Ярогнева ещё, ток она как зыркнет, все слова позабудешь.
Выставив на стол горшок, от которого несло медовухой, староста присел на лавку и, облокотясь на стол, продолжил:
— Ты вот чего, пей да слушай, а отвечать мне и вовсе не надобно. Я так, сам с собой потолкую, вроде как и не с пустым местом...
И поскрёб в затылке. Было видно, ему неловко.
Василий оставил работу — какая уж тут работа? — нашёл кружки и принял внимательный вид.