Абсурдизм, помноженный на обериутство:
С деревьев листья опадали
(прямо в лужи),
Пришла осенняя пора.
Парней всех в армию забрали
(хулиганов),
Настала очередь моя.
Пришла повестка на бумаге
(шесть на девять) —
Явиться в райвоенкомат
(для прохожденья),
Мамаша в обморок упала
(с печки на пол),
Сестра сметану пролила
(обратно, на пол).
Мамаша, живо подымайся
(взад на печку),
Сестра, сметану подлижи
(языком).
А я, молоденький мальчишка
(лет шестнадцать, двадцать, тридцать)
На фронт германский подалси.
И вот мы только окопались
(в землю рылом),
Подходит ротный командир
(ать-два);
Здорово, братцы-новобранцы
(матерь вашу!),
Давай, в атаку побегли!
Летят по небу самолеты
(бомбовозы),
Хотят засыпать нас землей.
А я, молоденький мальчишка,
(лет шестнадцать, двадцать,
сорок, сам не знаю, сколько),
Лежу с оторванной ногой
(притворяюсь).
Ко мне подходит санитарка
(звать Тамарка):
Давай тебе я первяжу,
И в санитарную машину
(студебекер)
С собою рядом положу…
лучшее время
Режиссерский возник из случайной книги. Переводческий – из объявления на заборе. Ин-язовский плакат на Второй Мещанской сулил стипендию вдвое больше вгиковской. Я подумал, что переводить стихи – занятие чистое, подходящее, я точно сумею.
На собеседовании декан Валентей увидал: отец в Тимирязевке, спросил, что происходит в академии, и вывел, что ИН-ЯЗу я подхожу.
ИН-ЯЗ мне тоже подошел. На фанерной перегородке было вырезано: VITA NOSTRA HOHMA EST, над писсуаром нацарапано: QUI SCIT, PERDIT.
После социолога Валентея деканом стал испанец-республиканец, летчик-бипланист Браво. В институте изображали, как он вспоминает:
– У меня коншились боеприпашы. Я подлетел к фашишту и штукнул его кулаком по шерепу.
Я подал ему долгий бюллетень, диагноз: ГИПЕРТОНИЯ, и попросил свободного посещения. Браво любил орать, но укрощался, когда орали в ответ.
ИН-ЯЗ стал раздольем.
На грамматике вдохновенный Клаз убедил, что в языке – даже русском – необходим артикль, перфект, континьюос.
Майор Квасюк купался в военно-лингвистической непогрешимости:
– Инженерные войска?
– Корпс ов энджиниерз.
– Это трупы инженеров. Кор ов энджиниерз!
Квасюк возвышался до допроса военнопленного:
– Близко не подпускать. Оружия на виду не класть. Американские военнослужащие атлетически развиты!
Запкнижку обогащал глава советской психологии профессор Артемьев:
– Западные ученые клянутся, что видят под микроскопом гены. И они действительно их видят. Такова сила самовнушения.
Весной пятьдесят шестого нам зачитали закрытый доклад Хрущева.
Минимальные отклики на минимальный съезд. На политэкономии доцент Тарковский:
– Я эту кухню хорошо знаю! Я был в Ленинграде заместителем Вознесенского. Если б я полгода не провалялся в инфаркте, меня расстреляли бы вместе с ним.
На семинаре кандидат Кочетков:
– Любимый лозунг Маркса: подвергай все сомнению! Ребята, сомневайтесь во всем, ничему не верьте!
Из престижного ВГИКа я спустился в обыкновенный ИН-ЯЗ. Из трудового Бауманского школьный друг Вадя скакнул в государственно-элитарное Востоковедение. Попасть туда – все равно что второй раз родиться, объяснили ему, – он поверил. Со мной он был прежний хороший Вадя, но я замечал в нем знакомое, вгиковское. Он дорожил принадлежностью к касте, лелеял ее обычаи – даже побоища после лекций. Мечтал об истории религии и в охотку, с гадмильцами ловил педерастов в Сокольниках.
На Чапаевском у нас с мамой-папой по-прежнему была одна комната – попросторнее, чем на Капельском. В своем углу за ширмой я принимал гостей.
Вадя принес весть, что рядом, на Ново-Песчаной, живет интересный резчик-эвенок. Это был – испорченный телефон – нищий обманутый Эрьзя.
Вадя привел замечательного парня: студент Суриковского Эрик Булатов. Врубель – гениальный художник, как Микельанджело. Сам Бенуа признал, что недооценил его в первом издании. Из современных – Фаворский и Фальк.
Булатов сводил к Фальку. У Эрьзи я впервые был в мастерской скульптора. У Фалька – в мастерской живописца. Приветливый, деликатный, он менял на мольберте холсты. Ранние – в русле течений. Поздние – мальчик, словно после ареста отца, апокалиптическая морковь или картошка – та самая жизнь, какой жили мы с детства.
В углу мастерской дамы щебетали о прекрасном пастернаковце Шаламове – сидел двадцать три года, теперь – подпольный поэт. Когда вышли, я сказал Ваде и Эрику, что по природе поэт не может быть подпольным – даже если его не печатают.
С Вадей я попал в дом на углу Алексея Толстого. Моложавая хозяйка, критик комсомольского пошиба – вот бы вспомнить фамилию! – перебирала книжечки:
– Вам чего погнилее? Мандельштам, Гумилев. Пастернака любите? Это пройдет. В ваши годы я сама увлекалась. Он же весь манерный, искусственный, деланный. Сейчас он написал роман – там героиня, гимназистка, принимает ванну после мужчины и беременеет.
По дружбе Вадя ввел меня в избранный круг востоковедов. Довольно терпимые, с курьезными фамилиями и курьезными идеями: гениальность мальтийских романтиков, мировое значение профессора Крымского…
У меня за ширмой и в ванной за сигаретой мы с Вадей сочинили роман – глав двадцать, страниц на шесть. Гражданская война на Украине. Герои – мы с Вадей – посрамляем двух курьезных востоковедов. Нас били долго и нежно, стараясь не сделать больно.
Вадя докладывал:
– Видел девицу. Нестандартная. Прелесть. Тебе понравится. Взял телефон. Для тебя. – И стал заматывать номер. Я с барского плеча отвалил ему нетрудовую ин-язовскую сотню. Он по-востоковедчески принял и открыл телефон.
ВГИК не в счет, всю школу я разбивался о частокол дур. Каждая неквадратная фраза – не дай Бог, неказенные стихи – воспринимались как личное оскорбление.
Катька ловила все на лету. Ценила и мой ВГИК, и уход из ВГИКа. Я писал ей стихи и спешил прочесть.
Она кончала десятилетку – кроме этого я ничего не знал о ней наверняка. Мечтала о студии МХАТа, но собиралась ли поступать? Разговоры о дяде Дуне Дунаевском и тете графине Любовь Орловой не имели отношения к действительности.