– Семиренко мужики в окно застрелили. В Аскании-Нова. Вы не слышали – по радио вспомнили Бела Куна. Имени этого не переношу! Я симферопольская. После эвакуации он у нас с Землячкой и каким-то, вроде Седых, расстрелял всех белых офицеров. Им приказали собраться за городом. Только одного оставили – у него хороший баритон был. Моя сослуживица, родственница Троцкого, звонила в Москву – за брата. Троцкий сказал, что революция не прощает. Я работала в наркомпросе. Недавно на улице подходит Сельвинский. Раньше он меня не замечал, а тут говорит: “Помните, мы с вами работали в симферопольском наркомпросе?” Я всех, кто работал, помню – его не помню. Не было его.
Кто действительно любил поговорить, так это Михаил Александрович. Говорил длинно, повторялся, забывал имена, перескакивал с темы на тему. От него бегали, если слушали – невнимательно; а суть была в том, чтобы вслушиваться и выбирать перлы:
– По радио глушение – знаете, я в первую мировую выписывал английские газеты. Германские сводки о русском фронте цензура замазывала чем-то густым – как говно. Так теперь и по радио.
– Мандельштам – он античность лучше всех понимал. У него это в крови – евреи же прошли через Грецию, через Рим. А славян тогда не было.
– Мы Мандельштама дразнили: “Я палочку возьму су-хую!”
Почти с видом заговорщика:
– А “Литгазета”-то напечатала “Ленинград”! В тридцать втором году! “Я вернулся в мой город, знакомый до слез” – а? – и подталкивание локтем.
– Гумилев дворянством гордился, а когда приехал Лев Гумилевский, он расстроился. Фамилия от “хумилис”, поповская. Ну, монархистом он после революции стал. До революции это было неприлично. У раннего Николая Степановича африканские стихи какие-то тартареновские – а? Это потом, когда он туда съездил, пошло хорошо.
Тайком и с улыбкой, как сладкую сплетню:
– А знаете, он нашей Анне Андревне изменял. Она рожает, а он с этой… в театре. Да.
– Один раз мы Хлебникова позвали к себе, на Петербургскую сторону. Он говорит: – Мы, футуристы, пришли к заключению, что можно писать стихи из одних знаков препинания. Читаю: Точка, запятая, двоеточие, вопросительный знак. – Все стали спорить, а Мандельштам догадался: – Здесь нет стихотворения! – Хлебников обрадовался. Потом мы с ним шли – нам по пути – и я спросил, правда ли он считает, что могут быть стихи из одних знаков препинания. Он говорит: – Конечно, нет. Это была маленькая бомбочка. – У него на все были бомбочки. Ну, вот эта история с Председателями земного шара. Он сказал, что если я хочу, то чтобы расписался. Я расписался и стал Председателем земного шара. Ну, никаких привилегий за это я не получил… Потом меня профессор… приятель брата… водил в сумасшедший дом, посмотреть. Там один, вижу, сидит, задумался, пальцы на губах. Не могу понять, где я его видел. Ну, точно такой. Вспомнил: Хлебников…
– А Маяковский – он слежку еще с дореволюционных лет чуял. Михаил Голодный рассказывал: – Ночью вваливается ко мне Маяковский, говорит: Гаси свет! – Я погасил, а он к окну и глядит из-за шторы: – Стоят…
Тень ушла незамеченной. На панихиде в Союзе писателей присутствовало несколько случайных редакторов из Худлита. Я ничего не знал и не мог попрощаться с Михаилом Александровичем.
…Мне представляется, я проводил его однофамильца, а может быть, дальнего родственника. Любомир Михайлович Зенкявичюс был филателистом с 1904 года, его коллекция считалась одной из лучших в Литве. В сорок четвертом он с братом угощал у себя в имении советских офицеров. После обеда из комнаты он услышал выстрел: брат лежал перед домом. Любомир Михайлович бежал в беспаспортную Клайпеду и до амнистии жил под чужим именем. Когда я в последний раз уезжал из Паланги, я увидел его из автобуса – на серой клайпедской улице. Опустив голову, с авоськой в каждой руке, он входил под низкий свод подъезда, и этот свод показался мне сводом могильного склепа.
1970-е
ахматова
– Неуютно, когда не пишется…
– Маленькая поэзия существует тем, что отвоевывает у большой прозы все новые территории.
– Самый нужный мне поэт – Мандельштам.
– Гумилев – до сих пор не прочитан. В нем такие тайны… Он только начал писать, когда его убили.
– Клюев, по-моему, гораздо интересней Есенина.
– С Борисом нас поссорил дурной человек.
– В молодости им владела стихия. Это было чудо. Теперь он сам владеет стихией. Скажите, кому сейчас нужны передвижнические пейзажи?
– Я навестила его, и он рассказал, как случился инфаркт. Потом читаю “В больнице”. Теми же словами, что рассказывал. Это чудо.
– Когда я в последний раз была у Бориса, он возмущался: в Америке реклама “Принимайте эти пилюли, их прописывал доктор Живаго!”. Говорил: если останусь жив, посвящу себя борьбе с пошлостью. Как будто с пошлостью можно бороться…
Я как-то сказал, что думаю о Блоке. Ахматова оживилась:
– Еще один анти-Блок!
– А кто первый?
– Иосиф!
В тот же вечер об общеизвестном случае, но в каком повороте!
– Блок на железной дороге меня не узнал, подошел и спросил: – Барышня, вы свободны?
В другой раз:
– Не понимаю, как можно писать одно стихотворение до обеда, а другое – после обеда.
Я спросил:
– Вам нравится “Двенадцать”?
Поежилась:
– Похоже. Тогда было хуже, чем в тридцать седьмом году. Матросики ходили по квартирам и убивали.
О Маяковском – тоже общеизвестное, но разным слушателям – по-разному. Мне – точно:
– Жаль, его в семнадцатом году шальной пулей не убило.
К классикам не менее пристрастна, чем к современникам. Все знают, что Пушкин и Достоевский – во главе угла. Лев Толстой – “мусорный старик”. Чехов не в почете:
– У Чехова нет тайны.
Бунин?
– Бунин не мог простить человечеству, что кончил четыре класса гимназии.
О Лермонтове с семейной досадой:
– Бабка проклятая, все юнкерские поэмы сохранила…
Однажды достала из сумочки вырезку и злорадно показала. Портрет пожилого господина – ничего плохого, ничего хорошего:
– Недавно нашли. Дантес в старости!
Болезненное. Об эмиграции:
– Георгий Иванов сидит в Париже, знает, что никто его за руку не схватит, и сочиняет, как господа развлекались. Взгляд из лакейской. А как мы читали “Столп и утверждение истины” – этого он не заметил.
– Придумал, что я ревновала Гумилева – как будто можно ревновать Дон-Жуана!
– У Набокова в “Пнине” пародия на меня:
Но есть роза еще нежней
Розовых губ моих. —
Антиахматовское направление. Я непристойностей никогда себе не позволяла.
Очень верится, что, когда Вертинский при ней плакался на тяготы эмиграции, получил: “Идите в жопу!”
В руках тамиздатская книжечка:
– Они издали “Реквием” – ну, как вам это понравится? – с портретом Сорина!?[52] К “Реквиему” можно только это. – Она достала заношенный пропуск в Фонтанный дом.
В который раз тиснули там – “без ведома и согласия”. Наполовину в сердцах, наполовину для микрофона в потолке (должен же быть!):
– Не желаю работать на босса!
Когда посадили Синявского и Даниэля, и пианистка Юдина сказала, что русская православная церковь не одобряет печатание за границей, Ахматова глянула тучей:
– Такого не было даже в тридцать седьмом году. Тогда говорили: наверное, он с заграницей переписывался…
Сюда же постоянная присказка из Лескова:
– На Руси христианство не было проповедано.
Ахматова напечаталась не в либеральной “Литературке” (не предложили), а в реакционной эрэсэфэсэровской газетке (позвали). Общественность упрекнула: