Так я стал и сознал себя вором. Как меня бередили эти монеты – австрийский крейцер, американский никель с бизоном, двухзлотовик с паненкой, еще с десяток ничтожных русских, латвийских, эстонских, литовских медяков. Выбросить их – от растравы не спасло бы. Вернуть – с каждым днем все позорнее поздно. И я сидел на краденом – тогда цена ему грош, на 1977 – максимум трешка.
Перед седьмым ноября – двадцатипятилетие ВОСРа – наш класс стали готовить к вечеру.
Так – между собой – мы пели одни переделки:
Мы мирные люди,
Сидим на верблюде…
По военной дороге
Шел калека безногий,
А в кармане бутылка вина…
Если завтра война,
Слепим пушку из говна…
Теперь пионервожатая вдалбливала официальные тексты:
Броня крепка и танки наши быстры…
В бой за родину, в бой за Сталина,
Боевая честь нам дорога.
Кони сытые бьют копытами,
Встретим мы по-сталински врага.
Наша поступь тверда,
И врагу никогда
Не гулять по республикам нашим!
В сорок втором это петь было невозможно, и я про себя бубнил:
Наша поступь тверда,
И врагу никогда —
Уж гуляет по республикам нашим!
Тем не менее когда спросили, кто назовет класс и объявит песню, вызвался я. Дома пришли отрезвление, неуверенность, страх.
Перед праздниками мы вернулись в Москву. Я спасся от конфуза на вечере и, главное, от непереносимого срама перед Игорем. Срам перед собой остался.
1977
квартира
Перед очередным отъездом из Удельной – еще до войны – папа сказал, чтобы я поздоровался со всеми в квартире и после здоровался каждый день.
Я показал на кухне обложку новой Мурзилки:
– На кого похоже?
На раскрашенном кадре перегнувшийся пополам Маяковский на Красной площади мрачно любезничает с маленькой девочкой.
– На Алимпия! – хором ответила кухня.
В свои семь лет я прочно увяз в пересудах о странном соседе. Совсем недавно он бегал с французским паспортом, который пришлось сменить на обычный. Он был не как люди – соседей не замечал, не здоровался, по часу сидел в уборной или, наоборот, мог в ней запереть, носился по коридору как угорелый – того гляди, сшибет с ног или выбьет из рук кастрюлю-сковороду. Он раздражал кухню тем, что часто менял кашне и шил на заказ широкие кепки в клетку:
– Как у Маяковского.
Алимпий был сын Бернарихи – в мирное время им принадлежала вся квартира: четыре небольших комнаты, кухня с каморкой для прислуги, ванная, уборная. Остатки прежней роскоши – унитаз с голубым английским львом и счетчик с надписью СИММЕНСЪ-ШУККЕРТЪ.
До Капельского Бернары жили еще лучше:
– При Люи мы снимали у Сретенских ворот в доме страхового общества Россия.
Французская Бернариха, как Малый театр, говорила по-старомосковски: прынц, грыб. Уборную по-декадентски называла: ватер.
От нее я впервые услышал древнее:
Чижик-Пыжик, где ты был?
На Фонтанке водку пил.
Она помнила и другое такое же:
Маленький мальчик
Стал на диванчик,
Снял колпачок:
Пожалуйте пятачок.
Я охотно отождествлял себя с маленьким мальчиком, но не сразу понял, что пожалуйте – не пожалуйста.
В войну дворовые дипломаты, голодные дети звонили в парадную:
– Здесь живет французская бабушка?
Бернариха выползала на сладкие звуки с черствой пастилкой или линялой конфеткой.
Когда-то она была проституткой, потом вышла замуж за коммерсанта Людвига Бернара – это он назывался Люи и имел французское подданство. Все интимное в доме – письма с марками, открытки с видами, паспарту фотографий – было австро-венгерское: Бернхардт.
Кухня шептала, что коммерсанта Люи при строительстве дома Нирнзее рабочие столкнули с лесов.
В книжке о старой Москве соседки выискали портрет Бернарихина отца, пристава Раскинда. Автор писал, что пристав Раскинд обирал ночлежников Хитрова рынка.
Мама говорила, будто бабушкин брат, дед Семен, тоже коммерсант, давал Раскинду взятки: в Трехгорном у деда Семена в задних комнатах была запрещенная (в войну?) баккара.
Приходила Бернарихина сестра – несчастная Августа, мумия, старая дева – точь-в-точь англичанка из Чехова.
Приходил Бернарихин брат Саша Раскинд – из нэпманов, до сих пор – коммерсант, по-квартирному – шахер-махер. Увидел в моих руках пять сантимов Наполеона Третьего:
– Иностранная валюта!
Коммерсант он, видимо, был никудышный. Всю войну прокручивались разговоры, как он прогорел на процентах подпольному ростовщику и богатый Юлька его не выручил.
Бернариха располагала лучшей в квартире комнатой, сын Алька с женой-белоруской попал в кухонную каморку для прислуги. Старуха почти не вставала:
– Подагра…
Подагра – благородная болезнь, от шампанского. На кухне ее подагру считали сифилисом, но не брезгали и лишь ворчали, когда Бернариха час сидела в ватере. По ночам она извергала трубные звуки на всю квартиру.
– Стреляет, – хихикала кухня.
Изредка Бернариху визитировал придворный врач, доктор Таубкин – при соседях или по телефону:
– Профессор Таубкин.
В войну к ней несколько лет бегал – зимой на фуфу – юродивый Ванечка, маленький, невесомый, без возраста. Он кормился возле какой-то церкви, соседки над ним посмеивались, а он насмерть попал под трамвай.
По нескольку раз в год Бернариха спрашивала маму:
– А вы знаете, что Божия Матерь была еврейкой?
У Бернарихи под подушкой лежали зацелованные:
карт-посталь с Владимирской Божией Матерью,
в ладонь – деревянный Николай Угодник,
овальный финифтевый Трифон-Мученик.
Чистотой красок Трифон-Мученик потряс мое воображение: мне остро недоставало яркости. Екатерина Дмитриевна, хористка из Немировича, подарила мне лаковый красный ярлык от американских чулок – я не мог на него наглядеться.
У Бернарихи – как ни у кого в квартире – были редкостные сокровища. В запертом книжном шкафу за занавешенными стеклами хранились:
вольфовский Гримм с золотым обрезом,
комплекты киногазет двадцатых годов,
деревянная кофейная мельница с пружинящей ручкой и выдвижным ящиком,
старинный пушечный паровоз.
Собственно говоря, все это принадлежало Алимпию и предназначалось ему одному.
Несмотря на табу, Бернариха давала мне почитать Гримма, Тонька, жена Алимпия, не раз и надолго доверяла мне киногазеты, а на мельнице постоянно мололся кофе.
Иногда Алимпий наглухо затворял дверь большой комнаты и пускал на столе паровоз – паровоз должен был бегать по рельсам и тонко свистеть. Сам я этого не видел.