Шли мы неспешно, Цветным бульваром – деревья на нем с той поры как будто не выросли.
– Фантастические танцы из опуса пятого превратились в опус первый. Шостакович что сделал? Переопусовал! Слово какое: переопусовка! – начинал я.
– Но что война для соловья,
У соловья ведь жизнь своя, – списано с прелюдии Рахманинова: та та́-та та́м, та та́м, та та́м, – отвечал Дима.
– Начало вальса из Щелкунчика взято из Прекрасной Елены, – не отставал я.
Со слов отца Дима передавал союзписательские новости: – что Кирсанову сталинскую премию дали потому, что вспомнили: он еще ни разу не получал,
– что в Куйбышеве в ресторане Григорий Новак вычистил зубы антисемиту Сурову.
Я говорил о том, какое счастье быть дирижером, какое счастье стоять в Большом зале консерватории лицом к публике и читать собственные стихи. (Мечты о дирижерстве и активное стихописание вытеснили недавние грезы об итальянском пении).
Дима отвечал, что в бальзаковской Истории тринадцати тринадцать друзей занимают разносущественные посты и выручают друг друга. Так и надо. Что на Алтае есть такие глухие места, где нет советской власти. Кто-то туда уже переселился.
Мы забредали чем дальше, тем глубже – и до расставанья на углу улицы Дурова мы, утопая в себе, говорили о главном, подробно, словами, из такой сути тогдашних себя, что сейчас этих слов не вспомнить – и пытаться не должно.
Дима был тем редкостным сверстником, кому я мог показать свои музыкальные сочинения. Он просматривал их дома и возвращал без комментариев. Только про танго на слова Невыразимой поэзы и балладу Семеро сказал:
– Что-то есть. – И тут же усумнился, что можно любить и Северянина, и Хлебникова.
Семеро происходили из восхитительной Дохлой луны – ее Шурка Морозов раскопал на удельнинском чердаке и обменял на марки. Безапелляционно-синие иллюстрации, роскошно разбросанные по толстым страницам стихи Шершеневича, Бурлюков, Хлебникова, Маяковского, Большакова разжигали мою страстную любовь к футуризму. Всю школу футуризм был синонимом вольного поступка, яркости, бодрости. И вот – первозданный футуризм у меня в руках, – и радость моя омрачена лишь тем, что из Дохлой луны в тридцать седьмые вырвали тетрадку с Госпожой Ленин. Однако, пологичному пэттерну, наступив на горло нумизматике, я взял за сотню пятитомного Хлебникова. Томясь, одолел всего – чтобы потом читать/перечитывать один первый:
Где Волга прянула стрелою
На хохот моря молодого.
Неожиданно судьбоносным оказался второй.
На одной парте с Димой до седьмого класса сидел Евтушенко – из седьмого его вышибли. Через Диму Евтушенко попросил у меня почитать Хлебникова. Первый том я пожалел, за второй Евтушенко прислал избранного Пастернака. Я раскрыл под партой на первом уроке:
Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд.
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.
Я давно бредил черной февральской весною – но в лучшем сне не вообразил бы, что она уже в книге и что книга лежит у меня на коленях.
Меня затрясло. Математик Николай Николаевич пропел Э-э-э и удалил с урока. До звонка я читал в уборной.
Жизнь моя поделилась на до прочтения Пастернака и после.
Собственное восхищало меня, пока я писал. Дима и Вадя похваливали и поругивали. Сам я потом, трезвым оком, видел в себе Архангельского, Дохлую луну, Пастернака:
Нежное; недужное
Слабое и жалкое
Облачко жемчужное
Над землечерпалкою.
Весенний запах в зимних лапах
Сквозь непогоду, снег и лед
Показывает, что на крапах
Замерзших крыш, земель и вод
Весны готовится приход.
Как всегда, смеркаясь, с похоронным звоном,
Бронзовит огней желтоглазый мятеж —
Это город пляшет игуанодоном
На пепелищах погибших надежд.
А мрак разграфили огни этажей…
Любовь проклятая эта!
И сыпал фонарь по асфальту драже…
О где ты?
И наряду с чистым художеством, время от времени почти через не хочу я выдавал что-то газетное в духе позднего Маяковского. Вадя и Дима не комментировали.
Самый позорный случай произошел летом в Удельной, когда я на досуге даже не без вдохновения сочинил поэмку о сорок первом годе – по образцу Высокой болезни. Был предельно собой доволен, и в голове шевельнулась безумная мысль:
– А что, если бы это прочитал сам Сталин?
Я не допускал, что Исаковский – Твардовский – Долматовский – Матусовский и Маршак с Симоновым могут кому-нибудь нравиться. И ничто не соединялось с тем, что обожаемейшего Пастернака не печатают.
Ждановские речи и постановления витали в воздухе, но проходили мимо сознания. Я их прочитывал – серые газеты на серых заборах. Композитор, который пишет муру и курит Дели, равно как Приключения обезьяны были для меня той же серостью, от которой я бегал с детства. И вообще, это как бы не тот Зощенко, который сочинил восхитительную Аристократку. И Эренбург, автор Бури – не Эренбург, автор Хулио Хуренито. Писатели раздваивались; любимые, лучшие почему-то делались никакими, казенными. Притом мне в голову не приходило, что речи и постановления как-то влияют на литературу и людей в литературе.
Несколько раз Дима заходил со мной на Четвертую Мещанскую к Евтушенке. Евтушенко устраивал для меня представление:
– У меня первый разряд по пинг-понгу!
(Он был расхлябанный, движения приблизительные, рука жидкая, влажная.)
– Мне дали визу в Советском спорте!
(Это значило, что отныне он благословляет в печать редкие стихи в спортивной газетке. Там же он впервые напечатался сам – о безработном американском боксере-негре.)
– Я провел ночь с поэтессой Т.!
(Были поэтессы Гиппиус, Ахматова, Цветаева; по моему разумению, Т. быть не могло.)
– Герои едут в колхоз – гениальные стихи!
(Я знал, что есть такой казенный поэт Гусев – не более. Евтушенко доставал книжку и, подвывая, читал.)
– Герострат – гениальная поэма!
(Глазкова я знать не мог – его самсебяиздат ходил только в кругах писательских.)
– Ты – бухгалтер Берлага!
(Я не принадлежал к цивилизации Ильфа и Петрова и понятия не имел, кто такой бухгалтер Берлага.)[40]
Восторжествовав, Евтушенко брал мои заношенные, мараные (сталинские шариковые ручки текли) листочки и медленно, сквозь зубы читал:
Хитро смеются полуторатонки,
Тупо трамваи набычились в гонке,
Рыбой таращатся фарами форды,
ГАЗы мигают скелетовой мордой…
– Фарами форды – это хорошо, – он ставил на полях плюс.
Потом проглядывал снова и словно изумлялся, как я дошел до жизни такой: – Но ты – формалист!