— Рыбий доктор... — пробормотал Гуцай.
— Рыбий? — переспросил Бажанов с неожиданной силой и суровостью. — Тебя, дурак, я пришел лечить, а не рыбу. — Ну, разве ты рыба? — сказал он, смягчившись. Затем он принес из камбуза в тазике теплую воду, отмочил и обмыл загрязненную руку Гуцая. Потом сделал спиртовой компресс, укутал, перевязал руку ватой и каким-то теплым платком, приказав строго-настрого не снимать компресса до утра.
— А если сниму, ты что со мной сделаешь? — спросил Гуцай. — Опять в газете зарубишь?
Но Бажанов не намерен был распространяться.
— Прочтешь сам, увидишь, — сказал он и вышел из кубрика.
Наутро Гуцаю сообщили, что про него опять что-то написано в стенгазете. Пронзенный обидой, он, несмотря на боль в руке, помчался в салон. Он впился глазами в газету и нашел свою фамилию, но в этот раз — к удивлению своему — не по соседству с упреком или с колючей насмешкой. Злиться ему сейчас было не на что: узкая полоса четкого, полупечатного шрифта говорила о похвальном поведении матроса Гуцая во время аварии с тралом, о смелости и находчивости матроса Гуцая и даже предлагала премировать его за спасение трала.
Я видел, как Гуцай отошел от газеты. Чуждое ему выражение — то ли изумления, то ли смущения — появилось и долго оставалось на его обычно задорном и резком лице. «Стенновка», видно, имеет и другие слова, кроме колючих, как окуньи кости, и бранных. И в твоей власти сделать так, чтоб тут про тебя говорили иные слова, от которых приятно на сердце и вместе с тем почему-то даже неловко...
А траулер продолжал свой путь, и трал то и дело наполнял свое ненасытное чрево. Матросы шкерили рыбу, и кровь текла обильно по настилам, и летели тресковые головы в люк.
Пришел салогрей и стал подбирать одну за другой в корзинку тресковую печень, будто садовник плоды. Гуцай, направлявшийся на бак, столкнулся лицом к лицу с салогреем. Щеки того были повязаны платком — болели зубы, — и узелок от платка петушиным гребнем порхал над головой салогрея. Было, конечно, над чем подтрунить, посмеяться. Но Гуцай в этот раз не задел салогрея и молча прошел в кубрик.
Вечерами я частенько сиживал в кубрике у кочегаров, слушал их разговоры. Не знаю почему — на траулере я с ними больше, чем с остальными, подружился. Кочегар Леонид подарил мне альбом, а позже, во время своего отпуска, приезжал ко мне в Ленинград. С Борисом Васиным мы провели вместе немало приятных часов, с кочегаром Шпендицким я до сих пор переписываюсь. В ту пору, когда шаткая палуба была нашей землей, они поверяли мне свои нехитрые тайны и страсти, жаркие, как пламя их топок.
С некоторых пор здесь стал бывать Бажанов. Приходя к Гуцаю, иной раз он засиживался до позднего вечера, когда дым табака в кубрике становился так тяжел и непроницаемо густ, словно туман над морем в декабре.
Не знаю, о чем они там беседовали, но только вражда между ними вовсе исчезла.
Рука Гуцая пошла на поправку, и он стал с виду так же задорен и даже дерзок, как прежде, и красная шапка с помпоном, как прежде, выделяла его среди всех остальных. Но я уловил в Гуцае что-то напоминавшее мне человека, который встал после долгой тяжелой болезни и радуется своему выздоровлению. Гуцай еще не мог работать при трале, не мог и шкерить и поэтому почти всё время стоял на утиле, действуя левой рукой.
Я как-то сказал Бажанову, что удивлен его умением ладить с задирой Гуцаем.
— Пожалуй, Гуцай немного изменился в последнее время, но всё-таки... — пожал я плечами.
— С ним неверно орудовали, — уверенно сказал Бажанов. — Его всегда только ругали, правда, за дело. Но он не так уж плох, этот Гуцай. К нему немало грязи пристало и глубоко въелось — это верно. Но мало только ругать и говорить о чистоте. Надо самим засучить рукава и отмыть от него всю эту грязь — как от его больной руки — и затем особым компрессом согреть, как его руку больную, — добавил Бажанов, довольный сравнением.
Было поздно, когда я лег спать.
Пробили склянки — ноль часов, полночь, — и вахта сменилась. Прошел еще час, а может быть, и два. Вконец измотало нас море, за последние дни я устал, мне хотелось спать. Но уснуть не удавалось, — меня вырывал из дремоты то лязг лебедки за стеной каюты, то крик матроса у иллюминатора, то стук машины, неутомимый как биение сердца, — и я вышел на палубу, поднялся на мостик.
Море теперь было спокойным сверх меры, как это часто бывает после сильного шторма. Сытые волны, словно стыдясь своих недавних страстей, отходили к покою, а ветер, будто боясь растревожить их, едва касался воды. Вместе с морем устали и люди на траулере. Капитан в каюте прилег отдохнуть на диван. Угрюмо стоял у штурвала вахтенный. Давно пробили склянки, очень давно. Была глубокая ночь.
Но всё вокруг — море, высокое небо и жесткое тело траулера — озарено было светом летней северной ночи.
Быть может, виной тому был наш влюбленный кок, пересоливший уху, — мне захотелось пить, я пошел в камбуз. Увы, дверь была заперта. Досадуя, я постоял возле траловой рвани, бочонков, ржавых лееров, грудившихся неподалеку от камбуза. Иллюминатор кают-компании был освещен, — очевидно, там забыли погасить свет. Но в тишине ночи мне вдруг послышались голоса, и я был этим удивлен, ибо после полуночи кают-компания запиралась на ключ и пользоваться ею можно было лишь в особенных случаях, получив на то разрешение капитана.
Я заглянул в иллюминатор.
Перед развернутой на столе стенной газетой — как командир перед картой — сидел Давид Бажанов, рыбовед и первый судкор «Коммуны». Он что-то строчил своим вечным пером с терпеливым прилежанием и упорной верой летописца. Золотым острием пера, он словно вырубал слова своей правды на узких длинных полосках бумаги, подобно тому, как писец-каменотес — на холодных скрижалях камня. Он сидел лицом ко мне, и за стеклами его очков я видел уже знакомый мне блеск.
Рядом с Бажановым стоял Гуцай.
Фигура его казалась непомерно большой в сравнении с фигурой Бажанова. Гуцай стоял чуть согнувшись, в почтительной позе, как школьник. В руках он держал узкую длинную полоску бумаги, видимо намазанную клеем. Бажанов указал ему место, куда следует приклеить заметку, и Гуцай аккуратно приложил полоску к каркасу газеты и пригладил ее своей большой рукой, как утюгом.
Я заметил, что повязка с его руки уже снята.
Потом Гуцай о чем-то тихо спросил Бажанова — я не расслышал, о чем, — и Бажанов внятно ответил: «это успеется завтра». Возможно, что мне только так показалось, но я увидел в огромной фигуре Гуцая, на его молодом, красивом лице мелькнувшее вдруг разочарование.
Тогда я понял, что Бажанов был не только рыбий доктор и ловец тресковых желудков, но — если можно так сказать — ловец сердец человеческих. Я был удивлен, раздосадован оттого, что не понял этого с первого взгляда, когда подметил за его роговыми очками веселые глаза охотника и сердцеведа. Подумать только! Как с докучливой своей склонностью к сравнениям я не вспомнил о славе его тезки Давида, пращой сразившего великана Голиафа?
1935 год
СИРЕНА
Враг наступал.
В окрестностях города жители рыли рвы. Слышен был дальний гул орудий. В небе реяли самолеты.
Копая землю, бухгалтер Наумов беспокойно поглядывал в небо: кто их там разберет — свои или чужие? Со вчерашнего дня вражеские самолеты налетали сюда трижды, сбрасывали бомбы, строчили из пулеметов. И теперь, едва доносилось передававшееся связистами «трево-о-га!», Наумов был в числе первых, убегавших в кусты.
— Береженого бог бережет, — отвечал он на насмешки, когда тревога кончалась.
Бухгалтер Наумов был человек неплохой, ценный работник, но было в нем нечто такое, что заставляло окружающих посмеиваться над ним, — нечто старомодное, несмотря на то, что лет ему было всего пятьдесят с небольшим.
Отдыхая на сеновале после непривычной для него работы землекопа, он развлекал усталых товарищей рассказами о своей прошлой жизни. Рассказывал он не о том, о чем мог рассказать человек его возраста, современник мировой войны и революции. Да и что, собственно, мог он о них знать? От империалистической войны он, по собственному выражению, уклонился, во время гражданской войны служил где-то в глубоких тылах. Рассказывал Наумов всё больше о мирной спокойной жизни, об удобствах и об уюте, какими была полна его жизнь когда-то и какими он упрямо старался окружить себя и сейчас.