Трижды в день Петр подавал ей тазик с горячей водой, куда она опускала больную ногу, подливал из чайника воду погорячей, терпеливо стоял возле кровати с мохнатым полотенцем в руках. Петр готовил Люсе еду, звонил по телефону, выполнял ее поручения. Он ухаживал за ней, как за маленькой.
По правде говоря, естественно было бы видеть больше внимания со стороны родных, — за всё время болезни Люси они появились только два раза. Но Люся знала, что Виктория Генриховна часто прихварывает, много возится с хозяйством и, ко всему, присматривает за Галочкой; а присматривать за той было не так просто, Галочка минуты покоя не давала своими вопросами: «бабушка, можно?» и «бабушка, почему?» (Галочке было четыре года). Август Иванович? «Сухари»? Но Люся знала, что они целый день на работе и возвращаются поздно вечером; не ехать же к ней с Васильевского острова в двенадцать часов ночи из-за какого-то растяжения, оправдывала Люся своих родных. Нет, Люся не обижалась на них.
Один лишь Борька ежедневно навещал сестру после школы. Как обычно, он вносил с собой свежесть зимнего дня, наполнял комнату Люси живым ворохом всевозможнейших сведений и новостей.
«Откуда он знает всё это, чертенок?» — весело дивилась Люся.
Несколько раз Люсю навещали Татьяна и Верочка. Они рассказывали ей о работе. Они точно вносили с собой яркий свет широких окон мастерской, мягкий шум неугомонных гончарных станков. Желание вырваться из скучной постели охватывало больную. Она чувствовала себя словно солдат, легким ранением прикованный к госпиталю. Никогда еще Люся не мечтала так о здоровье и силе.
За время болезни Люси Петр познакомился с заводскими фарфористами, навещавшими больную. Люди, невнятные голоса которых он слышал прежде за перегородкой и образы которых он дорисовывал в воображении, вдруг ожили. Они рассказывали, шутили, спорили. И Петр, находясь среди них, входил в курс заводских и личных дел Люси. Он с удивлением вслушивался, как она говорила о вещах, о которых прежде никогда не говорила, да и не могла говорить. И он завидовал ее товарищам: с какой простотой и непринужденностью беседовали они с нею о делах — тех делах, которые связывали Люсю с товарищами и, казалось, отделяли ее от него. Он даже злился на этих новых товарищей, точно они виноваты были в его отчуждении от Люси.
Говорили между собой Люся и Петр по-прежнему мало: короткая просьба Люси, вопрос, сухой ответ — всё. Как часто хотелось Петру вырваться из плена холодной вежливости, ответить теплей и подробней, самому расспросить участливей! Но слова леденели и застревали во рту.
Днем, когда Петр бывал на работе, Люся часто думала о нем. В его взгляде, прежде, казалось, столь равнодушном, замечала она теперь внимание и любопытство. И она не могла понять: то ли Петр изменился, то ли она проглядела его нежность и теплоту, скрытые под покровом застенчивости? Да, Петр показал себя в беде заботливым другом, и отвечать на его заботу прежним холодом было бы несправедливо.
И тогда теплота робко проникла в чувства мужчины и женщины. Это была теплота ветреного февральского солнца: на краткий миг растопит оно зимний слежавшийся снег, чтоб затем резкими ударами ветра прибить его к земле, превратить в лед и еще ярче разжечь в человеке тоску о весне.
Днем, когда никого не было дома и глаза уставали от книжки и скучно было лежать в постели, Люся перебирала в памяти свою жизнь. Вновь чернела резная ограда церковки, вновь сверкал на солнце позолоченный крендель, вновь стояла смуглая девочка возле дверей с дощечкой: «Доктор Август Иванович Боргман». Далекое, невозвратимое детство! Она вспоминала сонливое свое девичество и комнатные бури домохозяйки, выбросившие ее, как ни странно, на новый берег.
Только всё, о чем она думала, неизменно приводило ее к серому пакету на полке. Она представляла себе белое овальное поле блюда и, в воображении бросая в него блеклые семена красок, уже видела взошедшую яркую роспись.
Но теперь одна лишь игра формой и цветом казалась художнице праздной забавой. К женскому дню Люсе хотелось сказать о женщине нечто очень важное, осознанное и понятое ею теперь. К женскому дню хотелось ей запечатлеть в фарфоре весь трудный путь женщины: рабство и угнетение, борьбу и победу.
Художница воображала: вот здесь, на одной стороне овала, она нарисует рабыню с мотыгой, с киркой и с младенцем, привязанным к спине; здесь она изобразит женщину, изнемогающую долгой ночью за пряжей; здесь — запрятанную под чадру или паранджу рабыню (в рисунке будут преобладать сумеречные тона). А здесь, на другой стороне овала, изобразит художница всадницу на коне, с винтовкой в руках; будут изображены и женщины-гончары, работающие у станков, девушка, сидящая за книгой, женщина, говорящая во весь голос с трибуны.
Так по белому овалу блюда пройдет жизнь женщины.
Лишь центр блюда остается неразрисованным. Что изобразит художница здесь?..
Каждое утро, просыпаясь, Люся пробовала шевелить больной ногой. Больно! Но однажды она с радостью ощутила, чго боль заметно уменьшилась. Она поднялась с кровати и, ковыляя, держась за мебель, добрела до окна. Она отогнула штору, выглянула на улицу. Еще была зима, снег еще лежал за окном, одежды людей были еще зимние, неуклюжие. Холод несся Люсе навстречу от стекол.
И тут, глядя в окно и наблюдая, как тают силы зимы, Люся вдруг вспомнила зеленое лето, высокий холм, изображенный ею когда-то в деревне Кашинской, на строительстве.
«Высокий холм! — усмехнулась она про себя. — Каолин, по-китайски».
«Только поднявшись на склоны высоких холмов, находили китайцы-гончары эту чудесную глину...» — откуда-то из глубины пришли ей вдруг на намять слова Волкова, услышанные ею в первый день знакомства.
И вслед за этим, словно от столкновения где-то таившихся в ней сил, возник, как разряд электричества, свет и звук. И она поняла, что изобразит она в центре блюда.
Высокий холм! Холм, на который с усилием поднимаются тракторы, водимые трактористами, будто танки па атакуемый форт!
Роспись должна жить, знала ока. Должна привлекать к себе людей. Должна указывать им путь.
И с этого дня Люсе уже не лежалось в постели, хотя не по годам строгий врач взывал к ее благоразумию. Весь день просиживала она за столом, закутав больную ногу шерстяным платком, работала. Краски ложились под тонкой кистью покорно и мягко. Она, как ребенок, срывалась с кресла и торопливо ковыляла к кровати, заслышав звонок с парадной: что если доктор?
Но не работать она уже не могла. Иной раз она даже ночью просыпалась, подходила к столу, зажигала лампу, бережно, точно кисейный полог над колыбелью, поднимала бумагу, прикрывавшую блюдо. Она склонялась над блюдом, долго смотрела на него и, наглядевшись, вновь заботливо прикрывала его, гасила свет.
Когда-то Люся не знала, что делается на другом берегу. Не думала, зачем, палимые солнцем, вползают на холм тракторы. И сердце ее не понимало чувств тех людей, кто упрямой рукой вел эти тракторы на вершину холма. Теперь ей казалось, что она в силах правдиво изобразить холм. И каолин, исполненный жизни, стал зацветать.
Холм был высокий, ярко-зеленый. Он круто уходил в сверкающую яркую голубизну неба. Всё на нем было полно горячей и неизведанной жизни. Он влек к себе неодолимо и указывал путь.
Когда врач узнал, что Люся хочет выйти из дому за красками, он накричал на нее:
— Вы, видно, хотите на всю жизнь остаться калекой! Есть у вас кому за вами ухаживать? Есть. Чего же вы прыгаете? Это ваш муж за вами ухаживает?
— Да... — ответила Люся, почему-то стыдясь сказать правду.
Пришлось дать врачу слово не выходить на улицу без его разрешения. Вот сна и сидит дома, как пленница. О ком может думать пленник, как не о тех, кого оставил он на свободе? К кому может стремиться, если не к ним?
— Каолин! Каолин! — напевала Люся неизвестно откуда пришедший мотив, нежный как колыбельная...
И Петр вслушивался в незнакомый мотив.
Иногда, когда Люся работала, Петр заглядывал ей через плечо. Он видел рабыню с мотыгой, киркой, с младенцем, привязанным к спине. Таких он сам немало повидал в Средней Азии. Он видел всадницу на коне, с винтовкой в руках. И таких он тоже немало встречал во время гражданской войны. Он видел, как проходит по кругу жизнь женщины, как расцветает высокий зеленый холм. Ему нравилось изображение на блюде.