Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Теперь Люся отсчитывает дни своей жизни с той памятной даты, когда вернулась из отпуска. Ей приятно тревожить эти свежие даты, младенчески малые сроки, карликовые юбилеи.

«Август-сентябрь, октябрь-ноябрь, декабрь-январь... Шесть, шесть», — отсчитывает она на своих тонких пальцах.

Полгода, значит, прошло с тех пор, как она показала Волкову этот злосчастный пейзаж. Злосчастный? Ведь это он привел ее к полугоду упорной, радостной работы.

Теперь Люся совсем обжилась в мастерской, — скоро два года, как она работает здесь. И всё же она с удивлением, даже с почтительным страхом поглядывала на ветеранов завода: в их послужных списках таятся непостижимые стажи — тридцать пять лет, сорок лет!

— Вы так много видели, — задумчиво говорила она Николаю Егоровичу, слушая его рассказы о прошлом. — Я завидую вам.

— Это мы, старики, вам завидуем, — отвечал он с улыбкой. — Вы больше увидите, Елена Августовна... И лучшее, — добавлял он всегда, помолчав.

Порой Люся задумывалась, что случилось бы с ней, не попади она случайно на этот завод.

«Случайно?» — переспрашивала она себя подозрительно, ибо теперь потеряна была прежняя вера в случайность.

Она не раз убеждалась, что своенравные, извилистые ручьи случайности впадают в конце концов в широкое море закономерности.

Долгое время Люсе давали работу «безличную», которую с равным успехом мог выполнить любой художник. Но затем стала появляться работа, казалось, предназначенная именно для нее. «Это — для Боргман», — нередко слышалось теперь в мастерской. Когда распределяли задания, Люся почти безошибочно угадывала, какое будет назначено ей. И если фарфор отклонялся от предназначенного ее воображением пути, она испытывала неприятное чувство — будто ее вещь, ее собственность попадает в чужие руки.

Да, в росписи Люси появились первые признаки своеобразия.

Иной раз Люся размышляла: каждая чашка, которую она оживляет своей росписью, множится в сотни, в тысячи подобных чашек — под кистями копировальщиц и под красочной пылью аэрографов; а затем, заботливо переложенные соломой и стружками, упакованные в деревянные длинные ящики, расходятся эти чашки по всей стране, становятся собственностью сотен тысяч людей, наполняются чаем и молоком, какао, кофе, прохлаждающим зеленым кок-чаем (о котором столько рассказывал Петр). Человек будет держать эту чашку, приникать к ней губами, утоляя жажду, и глаз его будет радовать красота росписи, оживившей фарфор.

И подобно тому как в материнской радости таится и тревога, так и в радости Люси были свои тревоги; на память приходили страшные слова: «ответственность», «вкус». Ответственность... Не перед руководителем, не перед товарищами и заводом. Нет! И даже не перед самой собой, хотя Люсе всё еще хотелось считать самой серьезной ответственность перед самой собой. Нет! Ответственность была перед неведомым существом, подстерегавшим ее в любом углу огромной страны и носившим страшное и беспокойное имя: «массовый потребитель».

Она олицетворяла его в виде огромного, беспокойного парня. Он развивался не по годам. Он требовал самую свежую, добротную пищу. С ним надо было считаться, но не потворствовать его своенравию, ибо вкус у него частенько обнаруживался очень дурной. Его нужно было воспитывать, но не навязывать ему своих комнатных вкусов. А он был хитер, разбирался во многом, был требователен. Уча его, Люся сама училась. Он заставлял ее иной раз задумываться: да так ли уж хорош ее вкус, которым она кичилась всегда?..

В начале февраля Волков объявил, что через месяц открывается выставка, посвященная женскому дню. Он предложил художникам принять участие в выставке. Предоставлялась полная свобода в выборе темы и характера росписи. Предложение Волкова было всеми охотно поддержано.

Люся видит, как вазы, статуэтки, сервизы переходят из рук Волкова в руки художников. Вот Татьяна получила большую вазу. Вот Соколовский получает изящный сервиз. Вот Мрозевский тащит высокую стопку тарелок. И только она, Боргман, забыта. Ее охватывает беспокойство: а вдруг ее не допустят к выставке, сочтут недостаточно зрелой? Какой позор!..

Правда, она тотчас берет себя в руки: ведь она работает не ради почестей. «Честолюбие? Зависть? Фу, какая пакость! — усмехается она про себя. И всё же щемящее беспокойство не исчезает. — Нет, нет, — отмахивается она, — это не зависть, не честолюбие... Что же тогда?. — И вдруг она понимает, что это страх — страх остаться в стороне от товарищей...

— А вам будет блюдо, Елена Августовна! — слышит она голос Волкова, и сердце ее начинает громко стучать. И вот она видит у себя на столе овальное белое блюдо.

Радостная, Люся возвращается домой. Она крепко прижимает к груди овальный, заботливо упакованный предмет.

В полдень февральское солнце растопило снег на тротуарах, и дворники торопливо счистили скребками грязную утоптанную массу. Прохожие, назябшие за зиму, почуяв весну, толпились на солнечной стороне улиц. Но вот солнце скрылось, с реки подул ветер. И там, где утром был плотный снег, где в полдень дворники усердно шаркали скребками, там к вечеру образовалась гололедица. Люди робко ступают, скользят, спотыкаются, падают.

«Дьявол, ветер какой отчаянный! — злится Люся. — И еще этот пакет с блюдом...»

Всё равно, зиме уже не долго чудить. Ну, еще месяц, два месяца — лето придет неизбежно.

Люся переходит улицу. Подымает голову, находит глазами четвертый этаж и окно рядом с балконом.

Светло.

Да, это Петр сидит за столом с газетой и морщится: «ожидается похолодание»... Надоела зима! Он откладывает газету. Обычное весеннее желание уехать за город, размяться охватывает его. «Двадцать часов ноль минут», — объявляют по радио. Почему так поздно нет Люси? Теперь Петр уже перестал ловить себя на том, что каждый день поджидает ее.

Кто-то открывает входную дверь своим ключом. Люся, вероятно. Кто-то входит в «данцигский коридор». Шаги незнакомые. Кто-то входит в комнату Люси.

— Кто там?

Никакого ответа.

— Кто там? — спрашивает Петр громче.

Стон из комнаты Люси.

Что такое? Петр стучится. Снова стон. Петр входит на половину Люси. Она лежит на диване, скорчившись, в шубке, в ботиках. Лицо ее бледно.

— Что с тобой, Люсенька? — наклоняется к ней Петр.

— Я сломала ногу, — стонет она. — Поскользнулась, — добавляет она, будто оправдываясь.

— Покажи-ка, — решительно говорит Петр. Он осторожно снимает с ноги Люси ботик, туфлю, чулок. Нога возле косточки распухла. Петр ощупывает опухоль. Люся съеживается.

— Перелома нет, — говорит Петр, успокаивая ее. — Растяжение, думаю. Сейчас помогу тебе, — говорит он, видя, что Люся силится снять второй ботик.

Он помогает ей снять ботик, шубку, бережно кладет на диван, заботливо укрывает платком.

— Осторожно, здесь блюдо! — говорит Люся, защищая от движений Петра серый овальный пакет. — Посмотри, пожалуйста, не разбилось? — говорит она слабым голосом.

Петр развертывает пакет.

— Цело, — говорит он и чуть задерживает свой взгляд на белой поверхности блюда. Он завертывает пакет, кладет на полку в дальнем углу комнаты. Он чувствует, что темные глаза Люси следят за каждым его движением.

Петр кладет Люсе компресс на ногу. Но к вечеру опухоль увеличивается, боль усиливается.

— Я вызову доктора, — говорит Петр, вопросительно глядя на Люсю.

— Только не папу, — говорит она тихо. — Он и так устает.

«Не везет ей, бедняжке», — думает Петр, вызывая по телефону врача.

Поздно вечером приходит врач. Молодой. Строгий.

— Сильное растяжение, — подтверждает он диагноз Петра. — Лечение: теплые ванны, абсолютный покой, пока опухоль и боль не пройдут. Ясно? — спрашивает он, передавая Люсе бюллетень.

«Пропало мое блюдо. Невезучая я какая...» — думает Люся с досадой, недружелюбно оглядывая врача.

— Ясно, — с горечью отвечает она, держа в руках бюллетень, как приговор.

Несколько дней Люся пролежала в постели. Поворачиваясь, стискивала зубы, чтобы не стонать от боли; ей было неловко перед Петром: в самом деле, разве она маленькая?

34
{"b":"875205","o":1}