Вопрос был весьма сложный и весьма запутанный. Очень трудно было выяснить, по доброй ли воле примкнул к этолянам тот или иной город. Но если римляне воображали, что будет нечто вроде римского суда с правильным прением сторон, обсуждением, доказательствами и предъявлением улик, они жестоко заблуждались. Получилось что-то похожее на переговоры перед Киноскефалами. Обе стороны с остервенением набросились друг на друга и излили на голову противника целую лавину злобных и совершенно беспорядочных обвинений, судорожно припоминая все обиды и склоки за последние 15 лет. Говорили все разом, поэтому понять хоть что-нибудь было невозможно. «Вопрос, что кому принадлежит, запутали до полной неразберихи».
Сначала говорили греки. Первые ораторы еще были осмотрительны и осторожны. Они помнили, что Рим далеко, а вот Филипп-то близко. Римляне уйдут, и они горько раскаются в своих не в меру смелых речах. Поэтому говорили они робко, заискивающе. Но постепенно они все больше распалялись, забыли всякую осторожность и совершенно закусили удила. Особенно неистовствовали фессалийцы. Они кричали, что Филипп их угнетает, что города возвращает им пустыми, ограбленными и без жителей. Он не дает им рта раскрыть, не дает дышать! Они посылали послов к Титу, Освободителю, а он ловит их послов! Зачем же тогда нас освобождали, вопили они. Его надо укротить и наказать, как бешеного коня, пусть знает, кто его хозяин!
Филипп, разумеется, в долгу не остался. Он сказал, что фессалийцы опьянели от непривычной свободы и похожи на рабов, отпущенных на волю, которые дерут глотку, понося прежних хозяев.
— Но еще не закатилось мое солнце, — в бешенстве закончил он.
То была строка из Феокрита.
Начал он, по-видимому, спокойно, но закончил в полном исступлении. Страшная угроза прозвенела в его голосе. Все присутствующие это почувствовали. Греки подняли дикий шум. Римляне молчали, гневно сдвинув брови. Некоторое время ничего не слышно было в страшном гаме. Наконец крики смолкли, и Филипп продолжал. Теперь он обернулся к перребам и афаманам. Их города, сказал он, дали ему сами римляне. Если они решили забрать назад свой подарок, что ж, хорошо, но пусть помнят, что они оскорбляют верного друга ради никчемных, бесполезных и неблагодарных людей.
Суд был окончен. Римляне встали и объявили, что спорные города получают свободу, Филипп обязан вывести оттуда свои гарнизоны и оставаться в старых границах Македонии (Liv. XXXIX, 25–26). Правда, он удержал Деметриаду и большую часть морского побережья{20}.
Вторая сессия суда проходила в Фессалониках. Здесь должна была решиться судьба фракийских городов. Опять крик, гам, полная неразбериха; опять истошные призывы к римлянам. Послы Маронеи говорили, что римляне никогда не дарили их города Филиппу. Сейчас Маронея занята македонским гарнизоном, царит грубость, произвол, насилие солдат, множество людей в изгнании — словом, со всякой свободой покончено, вся надежда на римлян.
Филипп доведен был до предела. Он вдруг резко обернулся к Метеллу и сказал:
— Я хочу судиться не с маронейцами… но с вами, так как вижу, что справедливости от вас не дождешься.
Тут он напомнил, как хотел наказать македонские города, «чтобы преподать урок остальным».
— И что же? Я получил отказ.
Ему дали несколько городов.
— Но их вы тоже у меня отняли, Квинт Цецилий, несколько дней тому назад.
Он много сделал для римлян, очень много.
— Не кажется ли вам, что за такие заслуги, если не сказать больше, за такое рвение, вам следовало бы щедро вознаградить меня, расширив границы моего царства?
А вместо того у него отбирают последнее.
— Я хочу, наконец, выяснить ваше отношение ко мне. Если вы собираетесь и дальше меня преследовать, как злейшего своего врага, то продолжайте и дальше действовать в том же духе.
То ли речь царя подействовала на римлян, то ли они решили, что вопрос очень сложен, только они сказали, что необходимо поднять все старые договоры и только тогда вынести окончательное решение. Приговор, таким образом, оставался за сенатом (Liv. XXXIX, 27–28). Сенат же объявил эллинские города свободными (Polyb. XXII, 17, 1).
Филипп был вне себя. Он решил «мстить римлянам и вредить всеми возможными способами» (Polyb. XXII, 18, 8). Но до римлян добраться он не мог. А потому «гнев свой царь излил на несчастных жителей Маронеи» (XXII, 17, 11). Он отправил туда своих клевретов Ономаста и Кассандра. Ночью они ворвались в город с отрядом фракийских наемников и учинили жуткую резню. Филипп был доволен. Он немного отвел душу. Кроме того, дал грекам страшный урок, как жаловаться на него римлянам (XXII, 17, 7). Вдруг перед ним явился римский посол Аппий Клавдий. Резко и гневно он спросил, что произошло в Маронее. Царь хладнокровно отвечал, что понятия не имеет, его там и близко не было, маронейцы сами перерезали друг друга. А если Аппий не верит, он может спросить любого из жителей. Филипп отлично знал, что уж теперь-то никто не осмелиться и рта раскрыть. Аппий сухо заметил, что расспросы излишни — он и так все прекрасно знает. И потребовал, чтобы Филипп немедленно отощал в Рим Ономаста и Кассандра для выяснения всех подробностей. Филипп осекся и смешался. Наконец, он стал клясться и божиться, что услал Ономаста далеко, а Кассандра, если угодно, пришлет. Он действительно послал его в Рим, но на дорогу дал ему яду (весна 184 г.) (Polyb. XXII, 17–18).
Этот поступок окончательно вывел римлян из терпения. Они дали понять Филиппу, что если он так жаждет войны, то получит ее даже раньше, чем ему бы хотелось. Филипп действительно жаждал войны, все последние месяцы он только и делал, что к ней готовился. Но сейчас эти приготовления еще не были кончены; война означала для него неминуемую гибель. В Македонии началась паника. В этом безвыходном положении царь решил обратиться к своему сыну Деметрию.
Так началась третья, последняя трагедия, которую поставила судьба, по выражению Полибия.
Третья трагедия: царские сыновья
У Филиппа было двое сыновей — старший Персей, младший Деметрий{21}. После поражения при Киноскефалах царь должен был отдать заложником в Рим младшего, которому было всего 10 лет. Царевич прошел за триумфальной колесницей Тита — нож острый для самолюбия Филиппа. В 190 г. Деметрий наконец-то вернулся домой. Мальчик превратился в 17-летнего юношу. На македонян царевич произвел самое приятное впечатление. Он был хорош собой и держался скромно. Вскоре при дворе с удовольствием и удивлением обнаружили, что он очень образован — гораздо образованнее старшего брата, — умен и талантлив. И сердце у него как будто было доброе, не в отца. Вообще это был искренний и беззаботно веселый юноша (Polyb. XXIII, 7, 5; Plut. Arat. 54; Liv. XXXIX, 53, 1; XLI, 23, 10; Justin. XXXII, 2, 4).
Филипп гордился сыном. Деметрий был живой портрет молодого Филиппа. Глядя на него, царь видел самого себя таким, каким он был в те далекие годы, когда называл Арата отцом и слыл любимцем Эллады. Но вскоре он сделал ужасное открытие. Как говорили при дворе, «римляне отдали только тело Деметрия, душу же оставили себе». Его сын страстно, восторженно любил римлян и мог часами говорить о них с блестящими глазами. Но что уже совсем взбесило Филиппа, это то, что на место отца он поставил, оказывается… Тита Фламинина! Это уже было невыносимо! В Риме Тит опекал осиротевшего ребенка, его дом стал для царевича родным, и теперь тот обожал его (Liv. XXXIX, 47; XL, 11, 2; 5).
Этот странный мальчик, казалось, явился из другого мира. Сразу видно было, что вырос он в другой стране и в юности не дышал дворцовым воздухом. Он был простодушен и наивен, как ребенок, и абсолютно не умел скрывать свои чувства. Он мог бы, казалось, догадаться, что отец люто ненавидит римлян, что от одного слова «римляне» его трясет. Ему нужно было прятать свою дружбу с ними. Так нет же! Он будто нарочно выставлял ее напоказ, доводя отца до белого каления. Кажется, придворная жизнь была не по нраву римскому воспитаннику. Он, по-видимому, тосковал и изливал душу в письмах к тамошним друзьям, в первую очередь, конечно, к Титу. И это опять-таки очень не нравилось отцу.