Посреди многочисленных экипажей, носилок, рабов и зевак, окружавших здание Палестры, Патрон провёл своего слепого господина к входу в зрительную залу. Привратник хотел ему проложить дорогу среди зрителей, но Гермон велел Патрону отвести его на арену. Невольник исполнил его приказание и повёл его по усыпанной песком арене к подмосткам, приготовленным посреди неё для представления. Обладай Гермон зрением, вряд ли и тогда был бы он в состоянии узнать кого-либо среди многотысячной толпы зрителей в роскошных одеждах, увенчанных цветами: волнение, овладевшее им, и громкое биение его сердца помешали бы ему что-либо различить.
— Гермон! — радостно приветствовал его Сотелес, который, подойдя к нему и взяв его под руку, ввёл его на подмостки. Со всех сторон раздались приветственные крики, но, повинуясь знаку распорядителя, все умолкли, ожидая речи Гермона. В искренних и горячих словах высказал он свои пожелания и поздравления престарелому Эфранону, в честь которого давался этот праздник. Шумные одобрения покрыли его последние слова, но молчание вновь водворилось, когда Гермон обратился с просьбой ко всем присутствующим выслушать его: ему нужно было выяснить одно недоразумение, и поэтому он просит всех своих товарищей по искусству, а также всех, кто ещё так недавно расточал ему, увы, незаслуженные похвалы, терпеливо выслушать его. Он будет по возможности краток. И действительно, он не долго злоупотреблял терпением слушателей; в нескольких словах рассказал он о том, как могла произойти злополучная ошибка, заставившая признать произведение Мертилоса за его статую, как в нём с самого начала зародились сомнения и как они были рассеяны уверениями золотых дел мастера Хелло из Тенниса. Передал он также и то, сколько раз он напрасно просил и убеждал жрецов храма Деметры разрешить ему ощупать пальцами лицо и фигуру статуи. Затем он сообщил, что только вчера пустой случай окончательно убедил его, что лавры, которыми его увенчали, принадлежат по праву другому. И хотя этот другой и не может восстать из гроба и требовать их, но он во имя правды, которой он и его искусство всегда служили, а также ради справедливости, обязательной как для художника, так и для самого последнего крестьянина, желает перед лицом всех присутствующих отказаться от славы и наград, ему не принадлежащих. Даже в то время, когда он считал себя творцом увенчанной Деметры, его сильно тревожили и огорчали мнения знатоков искусства, утверждавших, что он этой статуей изменил своему направлению в искусстве. От имени его умершего друга Мертилоса благодарит он всех сотоварищей по искусству за похвалы и лавры, которыми они увенчали его произведение. Честь и слава Мертилосу и его искусству! Он же, Гермон, просит всех присутствующих простить ему его невольный обман и вознести с ним вместе мольбы к богам о даровании ему вновь зрения. Если их общие молитвы будут услышаны, то он надеется со временем доказать, что он также своими новыми произведениями заслуживает тех венков, которые так недолго украшали его чело.
Когда он кончил, глубокое молчание царило некоторое время среди присутствующих, и многие из них с недоумением смотрели на Гермона, пока герой праздника, престарелый Эфранон, ведомый своим любимым учеником, не взошёл, встал на подмостки рядом с Гермоном и, обнимая его с почти отеческой нежностью, произнёс:
— Глубоко сожалею, мой молодой друг, о той ошибке, которая тебя и нас ввела в заблуждение. Но честь и слава тому, кто так честно отнёсся к правде. О возвращении тебе зрения будем мы молить бессмертных, и не одну жертву принесём мы им. И если мне будет дана возможность, мой юный сотоварищ, увидеть новые произведения искусства, созданные тобой, то я уверен, что они доставят мне и всем много удовольствия, потому что музы всегда приводят своих избранных, относящихся правдиво к великому искусству, в вечное царство красоты.
Объятия старого скульптора, который таким образом как бы снимал с Гермона всякое подозрение в преднамеренности обмана, вызвали много криков одобрения, но слова, сказанные Эфраноном слабым старческим голосом, не достигли слуха публики. Когда старый художник покинул арену, вновь раздались восклицания, одобрения поступку Гермона, но скоро к ним присоединились шиканье и другие знаки недовольства, которые возросли, когда один известный критик, написавший целое исследование о Деметре, сопоставляя её с другими произведениями Гермона, громким свистом выразил своё недовольство. Все, кто считал себя обиженным или чьё самолюбие страдало от восторгов и похвал, расточавшихся прежде слепому скульптору, старались теперь громким свистом и шиканьем заглушить выражения сочувствия людьми, желающими выказать своё уважение художнику, который, лишённый возможности вновь приобрести славу, ради правды отказался от награды, которую не мог бы у него оспаривать умерший. И хотя каждый из них знал, что, находись он в таком же положении, он бы поступил точно так же, но чувство сострадания к слепому скульптору заставляло их выказать ему своё сочувствие и уверенность в том, что с его стороны была только невольная ошибка. Завистники же Гермона утверждали, что он исполнил только свой долг, но что по милости этого богатого слепого вся Александрия, и они в том числе, были обмануты. К этому мнению присоединились весьма многие, потому что богатство обыкновенно вызывает больше зависти, нежели слава. Волнение этих двух партий грозило перейти в настоящий рукопашный бой, и только уговоры и просьбы таких влиятельных людей, как престарелый живописец Никас и знаменитый скульптор Хареас, убеждавших не нарушать распрями торжество, успокоили присутствующих. Гермон же, опираясь на руку Сотелеса, покинул Палестру. У входной двери друзья расстались, причём Сотелес ещё раз высказал ему, как он рад, что Гермон, которого он считал своим учителем, остался верен их направлению в искусстве, и он теперь покидает его только для того, чтобы выступить его защитником в Палестре. На улице ожидали Гермона домоправитель Грасс и закрытая колесница (гармамакса) Архиаса, который просил его приехать на его корабль.
XXVI
В сильном волнении сел слепой в колесницу. Нет, он всё же не представлял себе всего того ужаса и унижения, которые ему сейчас пришлось вынести в Палестре! И кто знает, что его дальше ожидало и сколько ещё стыда и горечи придётся ему испытать! Он старался во время переезда в Большую гавань несколько успокоиться, но напрасно — ему всё казалось, что он слышит свистки, шиканье и брань, и он со стоном закрывал себе уши руками, забывая, что Палестра уже давно осталась позади. Правда, ему не нужно было вторично подвергаться такому позору, но, если он останется в Александрии, он будет постоянно подвержен насмешкам и издевательствам своих сограждан. Ему нужно было во что бы то ни стало покинуть город. Охотнее всего отправился бы он вместе с Архиасом и Дафной в добровольное изгнание, но он не имел нравственного права это сделать. Он должен был теперь думать только о том, чтобы вернуть утраченное зрение. Повинуясь оракулу, он отправится в пустыню, где из песка должны были для него вновь восстать свет и день. Во всяком случае, там, в тиши, вернутся к нему способность ясно мыслить и возможность уяснить себе своё положение, тогда как здесь, среди суеты и пустоты житейской, все его мысли и ощущения превратились в какой-то хаос, в котором он не мог разобраться. Отравлять себе настоящее раскаянием и сожалением запрещало уже учение Пифагора, да и его ум истинного грека, вскормленного идеями греческих философов, не допустил бы этого. Вместо того чтобы предаваться напрасным сожалениям о прошлом, надо было с новой надеждой и энергией думать о будущем и стараться, чтобы это будущее было лучше и плодотворнее бесполезно прожитых месяцев, оставшихся позади. Без Дафны он не мог жить — это было для него теперь ясно, а мысль, что у Архиаса отнимут все богатства и он, таким образом, должен будет заботиться о Дафне, наполняла его сердце желанием работать. Если оракул не исполнит своего предсказания, он вновь прибегнет к искусству самых знаменитых врачей и согласится исполнить все их требования, как бы тяжелы они ни были.