Казус Людовика Святого
Теперь, когда я ознакомил читателей с тезисами этих историков, можно обратиться и к Людовику Святому как индивидууму, каким он мне представляется по источникам, созданным, чтобы погрузить его в модели и общие места. Его биографии выливаются в автобиографию короля, написанную им самим, его внутренняя жизнь — в личность, его речения — в индивидуума, выражающего свои личные суждения, его эмоции и поведение перед лицом смерти — в уникального христианского короля, который, как я полагаю, вырисовывается не в вымысле, не в иллюзии, а в исторической реальности.
Но если понятие индивидуума в ХIII веке действительно отличается от того же понятия после Французской революции, если в нем действительно утверждается, особенно с XII века, я, тождественное внутреннему человеку, которого оживляют поиск интенции грешника и практика индивидуальной исповеди, и если индивидуум действительно не существует вне общности, членом которой он является или, скорее, с которой он пребывает в постоянной диалектической связи между «я» и группой, то не менее верно и то, что «я» проявляется все сильнее и что индивидуумы в XIII веке представляли собой смесь я, внутреннего человека и индивидуума в более современном смысле этого слова.
Людовик Святой — это святой король, более «личностный», чем его предшественники[899]. В «Зерцале государей», посвященном Людовику, францисканец Жильбер из Турне включает в безличностный портрет идеального короля, подсказанный Второзаконием, личностную главу, историческую в смысле событийности, о пребывании Людовика в египетском плену. В литературном жанре примера, излюбленном жанре XIII века, анекдоте, проникнувшем в проповеди, которые так любил Людовик Святой, наблюдается тенденция к предпочтению современных фактов, порожденных «нашим временем» (nostris temporibus), «подлинных», а не сведенных к моделям или общим местам, о которых проповедник или его источник могли скорее сказать «я видел» (vidî), «я слышал» (audivi), чем «я читал» (legi)[900]. Именно так и делает, говоря о Людовике Святом, Жуанвиль. Он признает, что обязан другому, Роберту Клермонскому, например, рассказом о смерти его отца, при которой сам он не мог присутствовать, или тому, что нашел в одном сочинении на французском языке, о котором нам ничего не известно.
Да будет ведомо всем, что я поместил здесь немало сведений о нашем святом короле, которого я видел и слышал, и немало сведений, найденных мною в одном сочинении на французском языке, и я записал их в этой книге. И я напоминаю вам об этом, чтобы будущие слушатели этой книги твердо верили, что упомянутую книгу я действительно видел и слышал; а о прочем, что здесь записано, я не скажу наверное, что оно правдиво, ибо я этого не видел и не слышал[901].
Он обращается с Людовиком Святым как с великим святым, своим современником[902], ощущая его порой очень близким человеком, несмотря на разницу характеров, статуса и жизни.
Такая борьба между индивидуумом и моделью наблюдается и вокруг святого Франциска Ассизского. И правда, было доказано, что, начиная с портрета, нарисованного вскоре после его смерти, и с довольно-таки импровизированных свидетельств, совершается переход к портрету, из которого убираются неповторимые черты и идет поиск сходства с моделями[903]. Это становится заметно, если сравнить первое «Житие» святого («Vita prima»), написанное Фомой Челанским в 1229 году, через три года после смерти Франциска, со вторым, написанным им же в 1246 году («Vita secunda»), повинуясь эволюции ордена и создавая портрет Франциска согласно моделям. В «Vita prima» он выведен как «человек, ни на кого не похожий» (vir dissimilens omnibus: I, 57, 19). В «Vita secunda» он описывается как «во всем избегающий неповторимости» (singularitatem in omnibus fugiens: II, 14, 4). Церковь, давление которой все больше ощущалось в ордене, вынудила Фому Челанского привести Франциска в соответствие с традиционными моделями. Такое же давление было оказано и на Людовика, но он, главным образом благодаря Жуанвилю, иногда выходит за установленные рамки: живость индивидуума рушит гармонию модели идеального короля, каким он предстает, — эпоха допускает эти проявления, эти первые шаги индивидуума в более близком к современному смысле.
Отдельные виды документов, отдельные свойства выражения позволяют мне критически отнестись к тезисам тех, кто отрицает возможность существования индивидуума в ХIII веке. Таковы, например, литературные источники на народном языке, в которых отчетливо появляется не я-moi, а я-je[904], выработка литературной субъективности, показатель более общей субъективности. Жуанвиль и его Людовик Святой попадают в ряд именно таких текстов[905]. Это же относится и к новому в судебной практике. Именно при Людовике Святом старая процедура обвинения, согласно которой виновный преследовался, только если у него имелся обвинитель, заменяется новой инквизиторской процедурой, при которой компетентный суд, церковный или светский, ищет средства законного обвинения подозреваемого. Отныне самым изысканным доказательством станет признание, в случае надобности — под пыткой. Инквизиторский пыл Церкви, ведомой желанием не упустить ни одного еретика, а также осудить только виновных, отделяя ересь от всего, что ею не является, привел к обращению с подозреваемым и обвиняемым как с индивидуумом. Юридические концепции тяготеют ко все большему разделению личного и общественного. В этом проявляется главное отличие, как это видно на примере короля у Жильбера из Турне в его «Зерцале государей», посвященном Людовику Святому. Частное граничит с особым, становится атрибутом индивидуума, по крайней мере, конкретных, самых могущественных индивидуумов[906]. Добавим к этому возрождение завещания, где каждый завещатель выступает как личность.
И, несомненно, главное — новая география загробного мира и модификация вследствие этого верований и практики, связанных со смертью, лучше всего способствуют утверждению индивидуума. Господь будет решать в самый момент смерти, предстоит ли покойному пройти через чистилище, через это новое место загробного мира, отныне имеющее собственную территорию, ибо чистилище будет существовать лишь до конца времен, и Господь не будет больше ожидать Страшного суда, чтобы отправить умершего в ад или в рай; он должен сразу определить место пребывания для его души, в отдельных случаях временное. Момент, который становится решающим для вечного спасения или проклятия, — это самый момент смерти, смерти индивидуума[907]. Но я не вполне согласен с А. Я. Гуревичем, который полагает, что вера в чистилище оторвала индивидуума от общности в целом[908]. Сокращение срока пребывания в чистилище зависело от помощи, оказываемой близкими умершего, пребывающего в чистилище, молитвами, мессами и подаяниями. Таким образом, образуются новые связи между живыми и мертвыми и усиливается значение, наряду с кровной семьей, семей духовных или искусственных: монашеских орденов, братств и т. д. Между индивидуумом и группами, с которыми он связан, устанавливается новое равновесие. Именно в таком равновесии протекала жизнь Людовика Святого.
Совесть
Лучшее слово, характеризующее одновременное пробуждение «я-moi» и «я-je», есть, несомненно, совесть[909]. Испытание совести, дела совести стали реальностями ХIII века. Не раз обращалось внимание на то, как, осуществляя свою власть, например посылая ревизоров, французские короли ХIII–XIV веков прислушивались к своей совести и хотели быть в ладу с нею, и она, эта совесть, должна была обеспечить им личное спасение и спасение их народа. И в этом снова смыкаются индивидуум и общность. Изо всех этих королей самой больной совестью обладал Людовик Святой.