— Ты считаешь меня буддистом или бог знает кем, — хмыкнул Старик, — об этих религиях я ничего не знаю. И ты не знаешь, а говоришь только. Ты страдаешь недостатками сегодняшних людей: лихо отвергаешь то, о чем не имеешь ясного представления.
Так мы спорили, не добираясь до сути проблемы. Собственно, мы и не пытались сделать это. Старик, правда, заявил, что к основным жизненным ценностям относится все то, что способствует развитию жизни, но я заметил, что его «все то» ничего не значит. Что Феликс под «всем этим» подразумевает спекуляцию фундаментами, потому что в деньгах он видит средства, которые способствуют устройству его жизни. Поспорили еще о том, выше ли уровень духовных интересов уровня интересов материальных, но и тут не нашли общего языка. Старик сказал, что художник, который рисовал его, хотя и обладал высоким духовным уровнем, однако оставался завистником и сплетником, и к тому же скупердяем и развратником, и художник тоже похвалялся, со сколькими бабами он переспал. Высокая образованность вовсе не обязательно совпадает с высоким уровнем нравственности. Таким категориям жизненных ценностей, как честность, доброта, душевная теплота, мы отдавали большее предпочтение. Наконец сошлись в какой-то степени в том, что на уровне или в области абстрактных рассуждений все просто, гораздо сложнее дело обстоит в конкретной действительности.
— Я считаю себя воплощением непобедимой жизненной силы, — заявил Старик, — но в представлении лесника я сорное дерево, и в меня придется вонзить стальные зубья.
Старик и впрямь начал бояться за свою судьбу. Судьба его беспокоит и меня.
И тут Старик выкинул козырь:
— Халтурой заняться тебе уже не удастся. Здоровье не позволит.
Хотя слова его и были жестокими, но в них прозвучало и беспокойство обо мне.
— Смысл жизни в дружбе, — воскликнул я, охваченный какой-то нежностью.
— Дружба и любовь к ближнему и всякая другая любовь! — кольнул Старик. — Эх ты, последователь христианской морали! — Тут же изменил тон и согласился, что бескорыстная дружба — это действительно ценность, любовь же зачастую эгоистична.
— Со здоровьем у меня, видно, полный крах, — признался я Старику. — Не быть мне напарником Феликсу.
— Об этом не жалей, — утешил Старик. — Не поддавайся ни своим язвам, ни тому, что тебя считают чудным. Мы еще поживем, старик! И ягодок дождемся.
От его слов повеяло теплом — человечным, первозданным.
Мысли о халтуре были похоронены.
Ну и достался мне желудок, который сам себя разъедает.
Настроение все же улучшилось.
В самом деле — еще поживем!
Какое счастье, что у меня есть Старик!
Две недели спустя я чуть не бегом понесся к Старику. Хотелось много хорошего сказать ему, поблагодарить за то, что он не дал пасть духом, что удержал от халтуры и внушил уверенность. На основании анализов доктора уверяют, что рака у меня нет, и я должен доверять им. Есть лишь редко встречающаяся сверхвысокая кислотность, и я обязан строго придерживаться диеты. Но самая примечательная новость состояла в том, что я освободился от прорабского хомута.
Еще издали, оглядывая верхушки деревьев, я почувствовал, будто чего-то не хватает. Я не находил простиравшейся на юго-запад мощной ветви Старика, поднимавшейся выше других макушек. Подойдя поближе, увидел на поляне несколько поваленных деревьев и встревожился. Треска мотопил слышно не было, и я попытался успокоить себя. Ноги сами собой пошли быстрее.
Достиг вершины взгорка, откуда всегда хорошо виднелась крона Старика, вернее, то, что от нее осталось. Я не увидел ни одного сука. Еще шагов сто — и все стало ясно: в молодом сосняке покоился Старик. Его пень белел подобно открытой кровоточащей ране.
Сердце отказывалось верить тому, что видели глаза. Вдруг мне стало трудно дышать, сердце заколотилось, в ушах зашумело, в горле застрял комок. Случилось то, чего боялся Старик. И чего боялся я. Его толстый ствол поднимался над верхушками молодых сосенок, его собственной порослью. Я всегда видел его тянувшимся в небо, на поверженного исполина было непривычно и больно смотреть. Его и впрямь пилили с трех сторон. Ну конечно, с трех. На части распилить еще не успели. При падении сломался сук, который словно бы обнимал и защищал молодую сосенку. И это росшее в изогнутой ветви Старика стройное деревце было спилено. За что?!
Я подошел к Старику, ноги мои коснулись его ствола. Опустился рядом с ним на колени, погладил его толстую кору.
Слезы потекли у меня по щекам.
Всякий раз, когда взгляд мой задерживался на пне, перед глазами начинало рябить. Я уже не помню, сколько я простоял на коленях возле убитого Старика. И не знаю, что бы стало со мной, не услышь я слабого шепота:
— Пересади.
Неужели Старик на самом деле думал, что его можно спасти? Теперь, когда он до основания спилен?
— Пересади, — повторил он едва слышно. — Она должна начать плодоносить.
Лишь сейчас я понял, что он думал не о себе, а о рябинке.
Рябина по-прежнему росла из его ствола. Удивительным образом этот тонкий пруток не получил и малейшего повреждения. И как только Старик смог уберечь его? И еще я заметил, что Старик, падая, не сломал ни одного молодого деревца, ни одного своего ребенка, а росли они тут густо. Будто молнией прожгли мое сознание смысл и суть жизни Старика: жить и сострадать, пока можешь, и помогать всему живущему пребывать на земле и продолжаться во времени. Заботиться о других больше, чем о себе.
— Пересажу, — поклялся я дрожащими губами, — пересажу.
— Чего это ты на руках держишь? — спросила Луиза, когда молчание слишком затянулось.
— Посадить бы где-нибудь здесь, — пробормотал я. Рябинку я осторожно вытащил вместе с корнями из дупла умиравшего исполина и нес ее, как ребенка, на руках.
— Паршивая рябина, — произнесла тетя. — Далась она тебе.
— Так что, пойдешь, попилишь? — как бы утверждая, спросила Луиза.
Я промолчал, и она решила, что я согласился с предложением лесника.
— Нет, — сказал я резко. — Нет!
Второе «нет» прозвучало будто крик.
Повернулся и вышел.
— Что с ним? — услышал я сквозь дверь испуганный голос Луизиной тети.
— Да ничего. — Это был голос моей жены. — Ничего. Он всегда странный. От такого можно всего ожидать. Одно слово — чудной.
Перевод А. Тамма.
КТО ОН БЫЛ?
1
Пенсионер Михкель Рюют выкладывал из сумки купленные в Нымме на рынке яблоки, когда в дверях раздался звонок. Было еще рано, по крайней мере для друзей, и Рюют подумал: кто бы это мог быть? Он никого не ждал, их вообще навещали редко. Особенно после того, как они перебрались в Пяяскюла, точнее, между Пяяскюла и Лаагри, откуда было рукой подать до болота. Жена — она тоже пребывала на пенсии — вначале, правда, противилась обмену, потом все же согласилась. Теперь Юта уже привыкла к новому месту и больше не тосковала по театрам и магазинам, которые в центре города находились под боком. Теперь она нахваливала здешний более чистый воздух и тишину. Хотя полной тишины не было и тут, от грохота машин и запаха бензина не спасешься и на окраине, автомобили тарахтят почти в каждом дворе, в каждом втором по крайней мере, а настоящий эстонец заботится о своем моторизованном коне гораздо больше, чем о благополучии сограждан. У них перед домом тоже стояли «Жигули» и «Москвичи» и одна «Волга», и моторы их в холодное время года терпеливо прогревали, мало ли что бензиновый чад проникал сквозь окна в квартиры. Они проживали в ведомственном доме, в центре города жили тоже в служебной квартире, служебное жилье обычно лучше построено, слышимость в комнатах меньше, и среди жильцов нет случайных людей, которые бы не считались с соседями. Здесь обитали относительно спокойные постояльцы, дни рождения и прочие празднества не были шумными и не продолжались до утра, и радиоприемники с магнитофонами не включались на полную мощность. Так что Рююты обменом были довольны. Михкель, во всяком случае, и Юта вроде бы свыклись с новым районом. Горевала только о том, что слишком редко видится с детьми и внуками, реже, чем раньше, да и старые знакомые начали их забывать. Разве станет кто переселяться из центра города сюда, на край болота? По этому поводу Михкель с женой не спорил, и ему порой недоставало друзей, которые наведывались к ним лишь по случаю. Исключая Арвета и Калью, они хотя бы два-три раза в году, но отыскивали его.