Под конец Аннес снова включился в обсуждение и сказал примерно так: заслуга Маркса состоит в том, что он превратил социализм в науку, дал человечеству материалистическое понимание истории и посредством теории прибавочной стоимости раскрыл тайное тайных капиталистического способа производства. Ему запомнились эти слова Энгельса из «Анти-Дюринга». Эту книгу он прочел сразу же после того, как она вышла в Таллине за несколько лет до июньских событий; он тогда пытался среди десятка своих товарищей по работе завербовать подписчиков на «Избранные произведения» Маркса и Энгельса, ему удалось убедить только одного — плотника, который уважал печатное слово и дома аккуратно подшивал газеты, где печатались рассказы с продолжением. И еще Аннес сказал, что учение Маркса нельзя понимать так узко, словно оно ограничивается только вопросом о революционных путях свержения буржуазного строя, вопросами стратегии и тактики революции. Закончил он утверждением, что марксизм — это широкая, всеобъемлющая наука познания мира и человека, широкая, подлинно всеобъемлющая теория, — и почувствовал удовлетворение оттого, что сумел сформулировать свою мысль. Он никак не мог допустить, чтобы краеугольным камнем марксизма был признан какой-то один тезис, постулат, какое-то положение; это, по его мнению, умаляло значение марксизма в истории развития человеческой мысли. Неясная, гнетущая тревога, захлестнувшая его, отступила, но все же оставалась в глубине души. Она и сейчас еще не исчезла, иначе он уже давно бы спал.
Килламеэс тогда вспыхнул и посоветовал ему почитать «Вопросы ленинизма».
— Возьми эту книжку в твердом красном переплете, которую ты, по твоим словам, читал еще пять-шесть лет назад, возьми и прочти, что Сталин писал в двадцать шестом году. Там ты найдешь такие мысли. Во-первых, ленинизм есть марксизм эпохи империализма и пролетарских революций. С этим, надеюсь, ты согласен. Хорошо. Во-вторых, если ленинизм есть теория и тактика пролетарской революции, а основным стержнем пролетарской революции является диктатура пролетариата, в чем сейчас никто уже не сомневается, то ясно, что главное в марксизме — учение о диктатуре пролетариата. Как я и написал в своих тезисах. Видишь, Коппель, речь идет о сталинском положении.
Так сказал Килламеэс и еще добавил, что мог бы наизусть назвать соответствующие труды, главы, страницы, даже абзацы, где Сталин рассматривает вопрос о диктатуре пролетариата, назвать, конечно, по русским изданиям — без глубокого знания их он не мог бы исполнять свои обязанности преподавателя в институте. Кроме того, он, усмехаясь, выразил надежду, что Коппель, может быть, сам найдет соответствующие места в тексте, если не поленится поглубже вдуматься в написанное Сталиным. И еще он напомнил Аннесу, что по тому, как человек относится к диктатуре пролетариата, и можно установить — настоящий он большевик или какой-нибудь оппортунист-реформист, для которого диктатура пролетариата что для быка красный платок. Килламеэс умел иной раз и поддеть собеседника довольно язвительно, он не терпел, когда сомневались в его теоретической подкованности. Обычно Аннес охотно ввязывался в спор, самоуверенность Килламеэса его раздражала, но сейчас он никак не отозвался на иронию. Он хорошо помнил те места в «Вопросах ленинизма», где Сталин опровергает точку зрения Зиновьева, будто основной вопрос ленинизма — это крестьянский вопрос, и обосновывает утверждение, что таким вопросом является диктатура пролетариата. Он мог бы сказать, что Сталин спорил с Зиновьевым о ленинизме, ленинизм действительно есть марксизм эпохи империализма, однако не весь марксизм. Но его полемический задор угас, он все еще был под впечатлением только что пережитого странного чувства.
Вечером Килламеэс снова заговорил об Аннесе и сказал, что утром на нем лица не было.
— У нас на Гдовщине так говорят о человеке, который от испуга, от сильной боли или страха изменился в лице, спал с лица. Или от тяжелой болезни. Ты, наверно, себя плохо почувствовал, очень плохо? В сердце закололо? Перехватило дыхание? Ребята говорили, что у тебя прошлым летом с легкими было неважно.
Теперь Аннес признался, что и сам не знает, что с ним случилось. Никакого колотья или боли он не чувствовал. Но действительно пережил что-то странное. Впервые испытал такую жгучую тревогу и подавленность. Словно на него навалилась тяжелая каменная глыба, грозя похоронить его под собой.
— Она давила не тело, а душу. Душу сжало точно ледяными клещами.
Он пытался найти слова, чтобы объяснить товарищу, что он пережил. Искреннее участие Килламеэса побудило его к откровенности.
— Нааритс упрекает меня, что я слишком резко на тебя напал. Будто прямо-таки угрожал. Или дал понять, что ты не настоящий большевик. И что этот спор тебя больно задел. Это мой старый грех, я еще студентом вечно петушился. У вас, кажется, студент называется tudeng? Я должен пополнять свой эстонский словарь… Если я тебя обидел, извини. — Килламеэс протянул ему руку.
Аннес пожал товарищу руку, но возразил, что Килламеэс его ничуть не обидел. То, что произошло, никак не связано с их спором.
— Ты нисколько не виноват, — успокаивал он Килламеэса. — Мы с тобой и раньше спорили, будем, наверно, спорить еще не раз. В конце концов, ничего страшного не случилось.
— Может, у тебя сердце остановилось. Говорят, это бывает.
— Не знаю, что человек чувствует, если у него останавливается сердце. Сердце у меня всегда было здоровое. Легкие — да, легкие еще с детства мое слабое место. Но что мы тут рассуждаем, что было, то было, теперь все прошло.
— Раньше никогда такого не случалось?
Он ответил вопросом на вопрос:
— А ты никогда не испытывал внезапной перемены настроения? Не расстраивался вдруг без всякой видимой причины? Не чувствовал себя скверно?
Килламеэс ответил, что с ним случалось всякое. Он будто бы не раз предчувствовал заранее что-нибудь плохое, что должно произойти не только с ним, но и с кем-то другим. Эти слова Аннес счел просто бахвальством. Кто бы о чем ни говорил, Килламеэс неизменно утверждал, что для него тут нет ничего нового и неизвестного. Нийн, не терпевший хвастовства, недавно обозвал Килламеэса «карманным Хлестаковым».
Все это вспомнилось Аннесу сейчас, когда он лежал без сна на своей койке и смотрел в потолок. Товарищи крепко спали, Нааритс — на хозяйской железной кровати, Нийн и Килламеэс на топчанах с сенниками. Килламеэс временами скрежетал зубами, Нийн похрапывал, спать они другу другу не мешали. Они редко ночевали все вместе, чаще всего то один, то другой находился где-нибудь в подразделении, случалось и так, что все койки пустовали. Аннесу товарищи нисколько не мешали, он мог бы спать спокойно, но в голове мелькали всякие мысли, не давали уснуть. Собственно, мыслей не было, была тревога, заставляющая его вертеться с боку на бок. Преследовала одна лишь мысль, вернее — вопрос. Что внесло в его душу это давящее беспокойство, которое сейчас, ночью, снова всплыло из глубины сознания и отгоняло сон?
Потом он стал думать о Рихи. Его до сих пор мучило, что он не смог ничего сделать для Рихи. Все трое его товарищей по работе и по этой комнате, которым он рассказывал о Рихи, утверждали, что Рихи не может помочь ни он, Аннес, ни кто-либо другой. Приговор трибунала может изменить только вышестоящий трибунал, а по большинству дел такого рода решение трибунала дивизии или корпуса является окончательным и пересмотру не подлежит. Тут был бы бессилен даже начальник политотдела корпуса, человек, который хорошо понимает бойцов и не терпит несправедливости, а что уж говорить о нем, Коппеле, лишенном какого бы то ни было влияния и власти. Собственный рассудок подсказывал Аннесу то же самое, но чувство вины перед другом не покидало его. Рихи вспоминался ему снова и снова, иногда и среди неотложных дел — когда Аннес готовился к лекции или подводил итоги контрольных посещений частей. Он даже говорил о Рихи на одном из политзанятий. Не называл ни фамилии, ни имени, но историю его рассказал довольно точно. В докладе перед штабными офицерами, где речь шла о политических и моральных аспектах войны. Доклад увлек его, он воодушевился, сильно отклонился от конспекта, импровизировал. Неожиданно для самого себя он вдруг заговорил о деле Рихи — это случилось в том месте доклада, где он рассматривал взаимоотношения командира и бойца. Его слушали очень внимательно, а позже спросили, в какой части служил красноармеец, которому он сочувствует и которого из-за суровости командира подвергли тяжелому наказанию. Он ответил латинским изречением: nomina sunt odiosa. Больше всего упрекал себя Аннес в том, что до войны не разыскал следов Рихи, что ему ничего не удалось сделать для друга. Несколько дней назад он встретил младшего лейтенанта Талве, который, как вскоре выяснилось, вернулся в дивизию вполне реабилитированным. Аннес не сразу узнал Талве — так человек изменился за прошедший год. Глаза померкли, на лице появились резкие морщины, такие когда-то по-мальчишески румяные щеки побледнели. Аннес спросил, не знает ли он чего-нибудь о бойце по фамилии Хурт, который был отправлен на фронт с первой партией из штрафной роты. «Ты же ушел с первым взводом?» Аннес старался вызвать Талве на разговор, потому что младший лейтенант, сравнительно с прошлым годом не хотел ничего говорить ни о себе, ни о штрафной роте. «Так точно, товарищ капитан. — Талве явно сохранял дистанцию. — Хурт… Хурт… Высокий, сильный парень?» Аннес ответил, что Хурт на полголовы выше его, широкоплечий. «Хмурый, замкнутый?» Аннес подтвердил, что Хурт действительно замкнутый. Тогда Талве сказал, что, кажется, помнит этого человека, но не знает, что с ним сталось. Добавил, что Хурт почти ни с кем не общался, его как будто сторонились, да и он сам, Талве, близко с ним не сталкивался. Аннес откровенно рассказал Талве, что они с Хуртом друзья детства, что во время боев под Великими Луками Хурт сделал большую глупость, оказал сопротивление пьяному капитану, который грозился его расстрелять. Что Хурт с детства был вспыльчив и несдержан, запугать его невозможно.