История Навзикаи разворачивается в чарующей атмосфере Средиземноморья: «Сиянье белое над морем и над сушей, // Недвижный воздух ароматом напоен»[974]. Позже Гёте было сложно пробудить в душе воспоминания об этих солнечных, дрожащих от зноя днях, и история о Навзикае так и осталась незавершенной.
В Палермо Гёте узнает, что шарлатан Калиостро, прославившийся на всю Европу благодаря «делу об ожерелье королевы», и Джузеппе Бальзамо, родившийся в Палермо и заслуживший дурную славу «из-за разных бесчестных проделок»[975], – это одно лицо. Гёте, который несколько лет назад из-за Калиостро рассорился с легковерным Лафатером, а историю с ожерельем французской королевы воспринял как симптом упадка общественной морали, пришел в чрезвычайное возбуждение, узнав, что этот край, в его мыслях неразрывно связанный с Гомером, в то же время является родиной знаменитого шарлатана. При содействии одного палермского адвоката он разыскал семью Джузеппе Бальзамо и был удивлен, обнаружив людей бедных, но порядочных, перед которыми ему было стыдно за свои уловки, позволившие проникнуть в их дом. Позднее, уже из Веймара, он, не называя своего имени, передал семейству Бальзамо солидную сумму денег, чтобы заглушить угрызения совести.
Вместе с Книпом Гёте исходил остров вдоль и поперек: приятели побывали в Агридженто, Катании, Таормине и Мессине, которая несколько лет назад была разрушена в результате землетрясения. Но «вид Мессины был ужасен»[976] настолько, что решено было при первой же возможности вернуться назад в Неаполь. 11 мая 1787 года приятели вступили на борт французского торгового судна, которое должно было доставить их на материк. Переправа обернулась опасным и крайне неприятным путешествием, продлившимся четыре дня. У берегов Капри корабль чуть было не разбился о скалы. Гёте не без гордости рассказывает, как он своими речами сумел успокоить перепуганных пассажиров и экипаж. Помогая другим побороть страх перед стихией, он побеждает и собственный страх.
14 мая 1787 года пассажиры корабля сходят на берег в Неаполе. Гёте остается в городе еще на три недели. Он уже вдоволь насмотрелся на произведения искусства и исторические развалины, но не на пеструю народную жизнь. Впрочем, он остерегается поверхностных, излишне романтизированных впечатлений, поэтому наблюдает долго и внимательно, стараясь увидеть людей, их быт и нравы такими, какие они есть на самом деле. «Тогда, пожалуй, удастся заметить, что так называемый лаццарони ни на волос не уступает в трудолюбии всем прочим общественным классам, которые, в свою очередь, работают не только, чтобы жить, но и чтобы наслаждаться жизнью, и даже в труде хотят радоваться ей»[977].
Это жизнелюбие и умение радоваться каждому моменту очень симпатичны Гёте, несмотря на то что, как он догадывается, они не сильно способствуют экономическому процветанию. «Северные нации»[978] отличаются бо льшим трудолюбием, готовы истязать себя, работают с меньшим удовольствием, но зато эффективнее. Но разве не правильнее поступает тот, кто «старается обратить труд в забаву»[979], чем тот, кто работает словно каторжный в надежде получить сомнительную выгоду или прибыль? Наслаждение жизнью не терпит промедлений, ибо кто чает получить его в конце, упускает его в процессе.
В эти дни друзья напоминают ему о «Вильгельме Мейстере», требуя продолжения романа. Гёте же после некоторых размышлений понимает: «под здешним небом это сделать невозможно»[980]. Но почему? Потому ли, что «Мастер» Вильгельм – северянин? Но разве он не бредет по жизни, подобно «лаццарони», безо всякой бюргерской целеустремленности, бросая якорь у новой возлюбленной или актерской труппы, когда ему заблагорассудится? Разве песня Миньоны «Ты знаешь край лимонных рощ» – это не гимн югу? Казалось бы, все это свидетельства того, что «Театральное призвание Вильгельма Мейстера» как нельзя лучше подходит к этим небесам. Однако замысел Гёте в отношении этого романа не вполне соответствовал настроению, царившему в Неаполе. Изначально он хотел сделать своего героя серьезным и благонадежным, Миньона и все ее окружение должны были исчезнуть, а Вильгельм смог побороть искушения юга. Здесь же, в Неаполе, Гёте засомневался в правильности своего замысла: как он замечает в одном из писем, «не исключено, что божественный воздух, который я сейчас вдыхаю, скажется на последних книгах»[981].
3 июня 1787 года Гёте покидает Неаполь и едет в Рим. Поначалу он собирается пробыть в Риме всего четыре недели, завершить осмотр достопримечательностей из своего списка и снова отправиться на север, чтобы к осени вернуться в Веймар. С этими намерениями незадолго до отъезда 29 мая 1787 года он пишет герцогу. Это крайне важное письмо, ибо в нем Гёте впервые четко формулирует свои пожелания и представления относительно будущих обязанностей в Веймаре. Иоганн Кристоф Шмидт и Кристиан Готлоб Фойгт, пишет Гёте, наилучшим образом справляются с возложенными на них задачами, в том числе и с теми, что прежде находились в ведении Гёте. Так почему бы не оставить все так же и после его возвращения? Избавленный от прежних обязанностей «без ущерба» для дела, он станет для герцога «еще большим, чем был прежде, если Вы позволите мне делать лишь то, что не может делать никто, кроме меня, а все прочее перепоручите другим»[982]. И он описывает свою будущую жизнь на службе у герцога, пишет о том, чего он ждет от герцога и что тот может ждать от него. «Я уже сейчас вижу плоды, которые принесло мне это путешествие, вижу, как оно просветило меня и озарило мою жизнь. Подобно тому, как и прежде Вы служили мне опорой, Вы и сейчас заботитесь обо мне и делаете для меня даже больше, чем могу сделать я сам и чем я могу желать и требовать от других. Верните же меня мне самому, моему отечеству, верните меня самому себе, чтобы я начал с Вами новую жизнь! Вам я вверяю свою судьбу. Я увидел столь обширную и прекрасную часть мира, и итог таков: жить я хочу только с Вами и только там, где живете Вы. Если я смогу так жить и при этом буду избавлен от обременительных мелочей, то моя жизнь доставит радость Вам и многим другим людям»[983]. Что сразу бросается в глаза: скромность не входит в число добродетелей Гёте. «Скромны только бездарности», – это его афоризм. Если его оставить в покое, не переделывая и не докучая, то он станет настоящим подарком другим, герцогу, отечеству и – не в последнюю очередь – самому себе.
Но прошло всего шесть недель, и Гёте передумал. Теперь он просил у герцога разрешения остаться в Риме до Пасхи 1788 года. Будущие служебные обязанности тоже виделись ему по-другому: по возвращении в Веймар он хотел бы объездить владения герцога, чтобы взглянуть на них взглядом постороннего человека, которому все внове. Такой опыт сделал бы его «пригодным к любому роду службы <…>. Да помогут мне небеса в осуществлении моих желаний, после чего я незамедлительно посвящу себя без остатка делу правления страной, как сейчас посвящаю искусствам; я долго блуждал в потемках и испытывал себя, теперь настало время действовать и созидать»[984].
После того как герцог продлил ему его оплачиваемый отпуск, к теме беззаветного служения Веймарскому герцогству Гёте уже не возвращался. Да и к чему, если он и так получил, что хотел? Вместо этого отныне он снова и снова рассказывает о своей увлеченности практическими занятиями искусством. «Искусство – дело серьезное, если относиться к этому вопросу с некоторой строгостью <…>. Этой зимой у меня еще дел невпроворот, ни один день, ни один час не должны быть потрачены впустую»[985]. Свое второе пребывание в Риме Гёте и в самом деле организует с методической точностью. Он берет уроки сразу у нескольких художников, осваивая с их помощью законы перспективы, рисунка, цвета и композиции. Он изучает анатомию. Человеческое тело для него – высочайшее произведение искусства. Но чем больше он погружается в практические занятия живописью, тем яснее понимает, что не создан быть художником. Он видит границы, которые никогда не сможет преодолеть, но в то же время осознает, что эти экзерсисы, пусть даже они не выходят за рамки подражания природе, способствуют лучшему пониманию и «живому восприятию» искусства. Однако когда в конце своего пребывания в Риме Гёте пишет герцогу, что «вновь обрел самого себя, но в каком качестве? В качестве художника!»[986] – он имеет в виду отнюдь не живопись, а поэзию.