Когда разум высвобождается из своего коллективного, отвлеченного существования и становится индивидуальным, он погружается в живую стихию бытия, погружается в бессознательное, иррациональное, спонтанное, или, другими словами, проникает в тайну свободы. Почему тайну? Потому что свободу нельзя объяснить – ею можно только жить. Любое объяснение приводит к тому, что свобода исчезает, и остаются лишь причинно-следственные связи. Достаточные основания. Так было в просвещенный век Гёте, и так остается до сегодняшнего дня. Свободу нужно проживать, и Вертер показал, как можно жить свободно. С тех пор придумавшего его автора также считали гением свободы. Читатели были уверены, что он в своей жизни делает все, что ему заблагорассудится. Он служил примером независимости, которому хотелось подражать. Нам известно, что эта независимость тоже имеет свои границы. Так, Вертер зависит от литературы. Поэтому для него это тоже выражение свободы, когда он пишет в одном из первых писем: «Ты спрашиваешь, прислать ли мне мои книги. Милый друг, ради бога, избавь меня от них! Я не хочу больше, чтобы меня направляли, ободряли, воодушевляли, сердце мое достаточно волнуется само по себе!»[461] Никаких книг. Но в этом же пространном объяснении он приходит к тому, что не расстается с Гомером. Однако в нем присутствует воля жить своим умом и своими чувствами, и публика воспринимает это как призыв действовать так же.
У читателей появляется вкус к независимости, они обнаруживают, что у каждой вещи, у каждого явления и у каждого индивида есть своя правда и свое право. Больше всего это, вероятно, импонировало тем, кто не хотел быть винтиком в огромном механизме, а стремился донести до окружающих что-то свое. Внутри каждого, как утверждает Вертер, заложен талант, но система общественного устройства не дает ему вырваться наружу. «Друзья мои! – восклицает Вертер. – Почему так редко бьет ключ гениальности, так редко разливается полноводным потоком, потрясая ваши смущенные души?»[462] Гений – это жизнь, достаточно сильная для того, чтобы не позволить внешним обстоятельствам воспрепятствовать ее росту, выходу, выражению. В глазах Вертера каждый человек – гений, по крайней мере, в тот момент, когда он любит.
В движении «Бури и натиска», начало которому Гёте положил своим «Гёцем», чтобы затем дать ему новый импульс «Страданиями юного Вертера», культ гения был настолько распространен, что еще одним названием для этой эпохи стало «век гениев». Многие годы спустя Гёте довольно неласково отзывается об этом времени: «Такое взаимное подстрекательство и науськивание вливало в каждого из нас радость творчества, и из этого бурного коловращения, из этой взволнованной и до краев полной жизни, одаряющей жизнью других, дающей и принимающей, которую, дыша полной грудью и не ведая теоретического руководительства, вели юноши разной стати и разного характера, возникла та прославленная и ославленная литературная эпоха, когда множество молодых, богато одаренных людей со всей отвагой и дерзостью <…> прорвались вперед без оглядки и, не щадя своих сил, создали много радостного и доброго, но – злоупотребив этими силами – также немало досадного и злого»[463].
Из произведений этого «множества молодых, богато одаренных людей» сохранилось немного. Сегодня нам известны лишь те из них, с кем в то время общался молодой Гёте, – прежде всего Клингер, Вагнер и Ленц. Однако в совокупности они оказали глубокое воздействие на литературу, изменив ее самым кардинальным образом. Гердер и Гаман выступили в роли «теоретического руководительства», которого не хватало вначале, молодой Шиллер через несколько лет на свой лад усилил это бунтарский прорыв в «Разбойниках», а в следующем поколении романтики, продолжая начатую традицию, устремились уже на поиски новой необузданности.
Когда слово «гений» стало синонимом творческого человека или творческого начала внутри человека, рано или поздно интерес к произведению должен был пробудить интерес к личности, его создавшей. С Гёте начинается культ автора. Фигура автора затмевает славу произведения, а его жизнь отныне сама воспринимается как своего рода произведение искусства. Такому представлению способствовала и личная харизма Гёте, однако же по сути оно возникало из характерной для «Бури и натиска» идеи, что творческий потенциал первичен по сравнению с формами, в которых он находит свое воплощение. Как велики наши возможности, когда их не нужно протаскивать сквозь игольное ушко реальности! В отношении поэта это можно истолковать и так, что личность как воплощение возможности важнее своих творений. Настал звездный час подающих надежды! Так сложился новый культ личности, который не мог достичь максимальной мощности лишь в силу того, что слишком многие хотели называться гениями.
Гёте и в самом деле был гением. Его гениальность признавали, хотя бы даже неохотно. Более того, им гордились перед зарубежьем. «Все, что я у Вас читал, – пишет Гёте Кристиан Фридрих Даниель Шубарт, – восхищает меня и наполняет мое сердце благородной гордостью за то, что мы можем противопоставить зарубежью человека, которого у них нет и в их добровольном окостенении никогда не будет»[464].
Что касается самого Гёте, то его этот ошеломительный успех напугал. В душевном волнении он написал роман, не предполагая, что он вызовет такое волнение в читательской среде. Неприятным последствием стало и то, что отныне основная масса читателей видела в нем – причем едва ли не до самой его смерти – исключительно автора «Вертера». Даже Наполеон во время их встречи в Эрфурте в 1808 году заведет разговор об этом романе, который, как он уверял, он прочел семь раз. В стихотворении «К Вертеру» 1824 года, а именно в строке «Тебе – уйти, мне – жить на долю пало»[465] проскальзывает невольная ирония, ибо Вертер и в самом деле не хотел уходить. Гёте просто-напросто не мог избавиться от своего раннего гениального творения.
Немало хлопот доставляло ему и назойливое любопытство некоторых читателей, воспринимавших «Вертера» как автобиографический роман. Они пытались разгадать, кто послужил прототипом того или иного персонажа, совершали паломничества к могиле Иерузалема, преследовали Кестнера и упрекали Гёте в том, что он еще жив. Гёте предполагал, что роман вызовет живейший интерес к легко узнаваемой фактической подоплеке сюжета. С одной стороны, его это устраивало, с другой – нет. В преддверии выхода романа он пишет Шарлотте: «В ближайшие дни я пришлю к Вам друга, во многом похожего на меня, надеюсь, Вы примете его благосклонно»[466]. С другой стороны, он спешит предупредить и, вероятно, успокоить Кестнера, что в романе тот найдет знакомых героев, к которым, однако, «приляпаны чужие страсти»[467].
Осенью Кестнеры читают роман, и он приводит их в ужас и негодование. В нем «слишком много» всего, «чтобы сюжет не столь откровенно указывал на них»[468], и поэтому им теперь приписывают и выдуманные детали. Лотта возмущена тем, что в романе она отвечает на любовь Вертера взаимностью, а Кестнер чувствует себя оскорбленным, так как его персонаж – Альберт – предстает скучным и бездушным обывателем.
Гёте совершенно подавлен – он признает свою вину: «Но дело сделано, книга сдана, простите меня, если сможете»[469]. Это письмо написано в конце октября 1774 года – Гёте только что отдал роман в печать. В ноябре, когда уже становятся понятны масштабы успеха, Гёте еще раз пишет Кестнеру: «Если бы Вы могли почувствовать хоть тысячную долю того, что значит Вертер для тысячи сердец, Вы бы не стали подсчитывать издержки, которые легли на Ваши плечи!»[470]