Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Когда в «Поэзии и правде» Гёте называет роман о страданиях Вертера «исповедью» и добавляет, что ему «эта вещь, более чем какая-либо другая, дала возможность вырваться из разбушевавшейся стихии»[423], то под стихией он, очевидно, имеет в виду не историю своей влюбленности в Лотту, а нечто другое, что случилось с ним за прошедшие полтора года.

Осенью 1772 года по пути из Вецлара во Франкфурт в доме Софи фон Ларош в Эренбрейтштейне Гёте познакомился с ее дочерью Максимилианой и увлекся ею. Восемнадцатилетняя Максимилиана была помолвлена с состоятельным франкфуртским купцом, вдовцом Пьетро Антонио Брентано, который был старше ее на двадцать лет. За несколько недель до того, как был написан «Вертер», они поженились. Гёте, который уже успел по-настоящему влюбиться в Макс, постоянно гостил в их доме, блистал остроумием, играя уже знакомую ему роль неравнодушного друга семьи, поддерживал молодую жену, которая находилась в растерянности, не понимая толком, что произошло: в одночасье она стала не только супругой Брентано, но и мачехой его детей от первого брака, а лет им было примерно столько же, сколько и ей самой. Для нее это оказалось непростой задачей. Выдумщик и острослов Гёте стал для нее утешением: они вместе музицировали, он приносил ей книги и читал вслух собственные сочинения. Мерк по этому поводу язвительно замечал, что Гёте должен найти слова утешения также в связи с резким запахом олифы и сыра и манерами супруга[424]. Супруг ревновал. Дело дошло до ссор. Неизвестно, был Гёте изгнан из этого дома или он решил уйти сам. Матери Максимилианы, Софи фон Ларош, он пишет: «Если бы Вы знали, что творилось в моей душе, прежде чем я покинул этот дом, дорогая мама, Вы бы не стали зазывать меня обратно. В эти ужасные минуты я исстрадался на многие годы вперед»[425].

Слухи о конфликтах в доме Брентано дошли и до Франкфурта. Какое-то время Гёте и Максимилиана встречались тайно. В эти дни, когда волнения еще не улеглись, Гёте начинает писать «Вертера». Стало быть, «разбушевавшуюся стихию», из которой родился этот роман, нужно искать именно здесь, а не в уже отзвучавшей истории с Лоттой. Впрочем, источник перепадов стремительных взлетов и депрессий в романе лежит, вероятно, не только во внешних обстоятельствах, но и во внутренних движениях души.

Ранее уже говорилось о том, как Гёте предавался «вздорной идее самоубийства»[426] и держал у кровати остро отточенный кинжал, но затем отбросил «свою дурацкую ипохондрию», решив, что «надо жить»[427]. Оглядываясь назад, Гёте подчеркивает, что избавился от мыслей о самоубийстве еще до того, как приступил к роману о самоубийце. Выходит, он уже преодолел свой личный кризис. Зачем тогда писать? Чтобы не просто жить дальше, но делать это «с достаточной бодростью». Литература как инструмент подбадривания, даже если приходится работать с не очень веселым материалом. Новость об убийстве Иерузалема, подробный отчет о котором по просьбе Гёте написал и отправил ему Кестнер, дал ему сюжетную основу, фабулу, вокруг которой он мог собрать воедино свои мысли и пережитые и выстраданные чувства, увиденные «с высоты птичьего полета». И в этот момент «составные части целого устремились со всех сторон, чтобы слиться в плотную массу»[428].

По прошествии лет сам Гёте понимает, что в центре этой истории находятся не любовные переживания, а «отвращение к жизни». По сути, это и есть главная тема романа. Но что кроется за этим отвращением? Насколько серьезным, насколько опасным для жизни оно было в переживании самого Гёте? Поначалу Гёте отстраняется от этой проблемы и говорит об ее идейных истоках в исторической перспективе, об английском сплине, который тогда только входил в моду, о культе Гамлета, о почитании Оссиана. В пользу английской меланхолии, с точки зрения Гёте, говорит то, что возникает она не из каких-то житейских стесняющих обстоятельств, а, скорее, как тень великих деяний или упущенных возможностей – это настоящая вселенская тоска, тоска в космических масштабах. В таких переживаниях вполне можно увидеть нечто «импозантное»[429]. Совсем иначе выглядит «мрачная пресыщенность жизнью» среди немецких юношей. «Здесь мы говорим о тех, кому в глубоко мирное время надоело жить из-за отсутствия настоящего дела и преувеличенных требований к самому себе»[430]. Такие страдания проистекают не от требований жизни, а от представлений, взятых из литературы, вследствие чего весь этот феномен был и остался всего лишь литературной модой.

Относится ли это и к нему самому? Много лет спустя в беседе с Эккерманом он это отрицал: «К тому же мне не было нужды свою юношескую хандру заимствовать из общих веяний времени или из книг некоторых английских писателей. Личные, непосредственно меня касающиеся треволнения подстегивали меня к творчеству»[431].

Какие же это были треволнения? Ни влюбленность в Лотту, ни отношения с Максимилианой, ни ссоры и конфликты в доме Брентано не подстегивали его к работе. Все это был внешний повод.

В те дни им овладело taedium vitae[432] – об этом он сорок лет спустя напишет Карлу Фридриху Цельтеру после самоубийства его сына. Люди, страдающие этим недугом, достойны сочувствия, а не порицания. «В том, что все симптомы этой удивительной, столь же естественной, сколь и противоестественной болезни когда-то бушевали и в моей душе, не даст усомниться “Вертер”»[433].

Стало быть, это болезнь, а не мода или поветрие.

И не знак метафизического провидения, как утверждает Гундольф, видя в Вертере «титана чувств»[434] в «противостоянии переливающейся через край полноты жизни с ограничениями мгновения»[435].

В своем ретроспективном самоанализе Гёте описывает taedium vitae весьма прозаично, языком клинической картины. В случае болезни изъян следует искать не во внешнем мире, а в субъекте. Отвращение к жизни, понимаемое как болезнь, ничего не говорит о ценности жизни, а свидетельствует лишь о душевном разладе внутри больного, который, очевидно, не в состоянии найти должного подхода к реальности. Понятие болезни означает отказ видеть в отвращении орган познания. Отвращение, как учит нас пессимистичная философия и эстетика, якобы раскрывает подлинную, а именно отвратительную природу жизни. Другими словами, тот, кто испытывает отвращение к жизни, прав в своих ощущениях. Но и спустя годы Гёте категорически отказывается разделять эту позицию. Все что угодно, только не осуждение жизни! Именно поэтому в мемуарах он называет свои приступы отвращения к жизни болезнью.

Наслаждение жизнью, читаем мы в «Поэзии и правде», основывается на предсказуемом и привычном «чередовании явлений внешнего мира»[436] – смене дня и ночи, времен года, занятий и людей, устоявшихся образцов поведения и рутинных действий. Все это позволяет сформировать устойчивое, упорядоченное отношение к миру. Но может случиться так, что именно это повторение одного и того же превращается в муку. То, что должно давать опору в жизни, вызывает отвращение. Человек «открещивается» от внешних перемен. Он становится глух к «сладостным зазываниям»[437] ритмично повторяющейся жизни. Есть люди, пишет Гёте, которых раздражает необходимость каждый день одеваться и раздеваться или тот факт, что каждое утро восходит солнце.

вернуться

423

СС, 3, 496–497.

вернуться

424

Gespräche 1, 88 (14.2.1774).

вернуться

425

WA IV, 2, 140 (21.1.1774).

вернуться

426

СС, 494.

вернуться

427

СС, 3, 618.

вернуться

428

СС, 3, 619.

вернуться

429

СС, 3, 490.

вернуться

430

СС, 3, 493.

вернуться

431

Эккерман, 467.

вернуться

432

Отвращение к жизни (лат.). – Прим. пер.

вернуться

433

MA 20.1, 294 (3.12.1812).

вернуться

434

Gundolf, 169.

вернуться

435

Gundolf, 163.

вернуться

436

СС, 3, 488.

вернуться

437

Там же.

41
{"b":"849420","o":1}