Как все ликует, Поет, звенит! В цвету долина, В огне зенит! <…> Ты все даришь мне: В саду цветок, И злак на ниве, И гроздный сок!.. Скорее, друг мой, На грудь мою! О, как ты любишь! Зимой 1770–1771 года они расстались. Бывший любовник вспоминает первую встречу, первую совместную игру в фанты: Ликует сердце, бьют куранты! Ее любовь я выиграл в фанты — Теперь она навек моя! Восторг, дарованный судьбою, — Сейчас и завтра быть с тобою, Пусть лишь достоин буду я! [237] Он обещал приехать весной 1771 года, и Фридерике, судя по всему, часто напоминала ему об этом в письмах. Вернусь я, золотые детки, Не усидеть мне, видно, в клетке Глухого зимнего житья. У камелечка мы присядем, На сто ладов веселье сладим, Как божьих ангелов семья. Плесть будем малые веночки, Цветочки связывать в пучочки, Ребенком стану с вами я [238]. Приближается весна, и он посылает ей собственноручно разрисованную ленту и маленькое стихотворение, в котором снова слышны отголоски анакреонтической лирики: И цветочки, и листочки Сыплет легкою рукой, С лентой рея в ветерочке, Мне богов весенних рой. Пусть, зефир, та лента мчится, Интересно было бы узнать, когда именно возникло стихотворение, более поздний вариант которого (1789 или 1810 год) носит название «Свидание и разлука»: тема встречи и расставания предстает в нем в неразрывном соединении. Душа в огне, нет силы боле, Скорей в седло и на простор! Уж вечер плыл, лаская поле, Висела ночь у края гор. Уже стоял одетый мраком Огромный дуб, встречая нас; И тьма, гнездясь по буеракам, Смотрела сотней черных глаз. Исполнен сладостной печали, Светился в тучах лик луны, Крылами ветры помавали, Зловещих шорохов полны. Толпою чудищ ночь глядела, Но сердце пело, несся конь, Какая жизнь во мне кипела, Какой во мне пылал огонь! В моих мечтах лишь ты носилась, Твой взор так сладостно горел, Что вся душа к тебе стремилась И каждый вздох к тебе летел. И вот конец моей дороги, И ты, овеяна весной, Опять со мной! Со мной! О боги! Чем заслужил я рай земной? Но – ах! – лишь утро засияло, Угасли милые черты. О, как меня ты целовала, С какой тоской смотрела ты! Я встал, душа рвалась на части, И ты одна осталась вновь… И все ж любить – какое счастье! Какой восторг – твоя любовь! [240] Пять лет спустя, во время второго швейцарского путешествия, в сентябре 1779 года Гёте снова посетил семью пастора Бриона в Зезенгейме. Он видит карету, довольно неудачно расписанную им еще тогда, на глаза ему попадаются списки песен, которые он «сотворил». В дом зовут гостей, приходит и цирюльник, у которого он брился. Во всех, как с некоторым самодовольством замечает Гёте, жива память о нем. После этого второго посещения он покидает Зезенгейм с чувством, что теперь он снова «может с удовольствием думать об этом уголке земли и жить в мире с духами прошлого»[241]. Действительно ли это было так, остается только гадать. После смерти Фридерике ее сестра, у которой та, так и не выйдя замуж, проживала последние десять лет, сожгла письма Гёте.
В Страсбурге, как и ранее в Лейпциге, Гёте не прилагал особых усилий, чтобы поскорее расквитаться с учебой. Ему здесь нравилось. В Страсбурге его удерживала не только любовная история в Зезенгейме и не только дружба с Гердером, но и красивая местность, и приятный образ жизни. Изначально он рассматривал Страсбург как перевалочный пункт на пути в Париж – культурную столицу мира. Родителям он, по всей видимости, ничего не сказал о своих планах и в конце концов и сам отказался от них, причем подтолкнул его к этому опыт, приобретенный на границе двух культур. В «Поэзии и правде», написанной много лет спустя, все еще чувствуется сдерживаемая обида на французов, которые, как казалось ему тогда, в своей обычной высокомерной манере не принимали и то и дело осаживали его. Гёте свободно читал и говорил по-французски, хотя, как признается он сам, его французский язык был «пестрее языка других чужестранцев»[242], ибо речь его была составлена из оборотов, почерпнутых из романов или подслушанных у актеров, слуг и чиновников. Ему казалось, что он неплохо владеет французским, но в Страсбурге он столкнулся с тем, что французы поправляли и поучали его. Поначалу они вели себя с ним очень вежливо, но стоило им заметить, что он не готов довольствоваться положением гостя в чужой культуре, как уже ничто не могло удержать их от исправлений и наставлений. Он чувствует себя «униженным»[243]. Когда он говорил что-то интересное, то надеялся, что его собеседник в ответ тоже скажет что-то толковое, а не станет цепляться к выражениям и грамматическим ошибкам. Он приходит к выводу, что французы будут в лучшем случае терпеть иностранца, но «в лоно единой правоверной церкви языка он принят не будет»[244]. Задетая гордость заставила его критически взглянуть на все французское. Не переоцениваем ли мы французскую культуру? Не стала ли она со временем устаревшей и закоснелой, застывшей в своих формальных традициях? Гердер поддерживал его в этой убежденности, а лет еще за десять до того Лессинг выразил эту же точку зрения в своей критике французского театра. «Итак, на границе Франции, – пишет Гёте в “Поэзии и правде”, – мы вдруг, одним махом, освободились от всего французского. Образ жизни французов мы объявили слишком определенным и аристократичным, их поэзию – холодной, их критику – уничтожающей, философию – темной и притом недостаточно исчерпывающей, и уже готовы были, хотя бы в порядке опыта, предаться дикой природе»[245]. вернуться В письме к Шарлотте фон Штейн: WA IV, 4, 67 (25.9.1779). См. пятнадцатую главу. |