По всей видимости, опыта духовного перерождения, как его понимали пиетисты, Гёте так и не пережил. А как было бы чудесно, если бы он у него был! Впрочем, он и так в состоянии его изобразить. Он проникается этим чувством и настраивает свою манеру изложения на тональность сердца Иисуса. И тогда уже вовсе не нужно говорить о самом Иисусе – можно сосредоточиться на собственном сердце. Все внимание обращено на него. Как несколько лет спустя Гёте напишет в «Вертере»: «Потому-то я и лелею свое бедное сердечко, как больное дитя, ему ни в чем нет отказа»[158].
Лангер в этом эксперименте с набожностью направлял душу Гёте издалека. Другой учитель – Сюзанна фон Клеттенберг, подруга и дальняя родственница матери – находилась в непосредственной близости. Ей было за сорок, жила она в родовом поместье в черте города, за мужем не была. О ее физическом существовании заботились слуги, а о духовном спасении – гернгутеры. Впрочем, принимая их заботу, она все же предпочитала вести благочестивую жизнь на свой лад. Когда-то давно она была помолвлена с городским шультгейсом Оленшлагером, но через какое-то время они расстались, потому что невеста отличалась возвышенными духовными устремлениями, а жених – приземленностью интересов. После этого она посвятила себя своему духовному жениху – Иисусу, окружила его культом любви, а с прочими мужчинами поддерживала лишь сестринские или, как в случае с молодым Гёте, материнские отношения. «Занятием, которому она предпочтительно, если не исключительно, предавалась, – пишет Гёте в “Поэзии и правде”, – было приобретение нравственного опыта, который дается только человеку, способному наблюдать за собою; не в меньшей степени занимали ее и религиозные предметы, каковые она метко и остроумно подразделила на естественные и сверхъестественные»[159].
В романе «Годы учения Вильгельма Мейстера», а именно в шестой книге, озаглавленной «Признания прекрасной души», Гёте рисует портрет этой женщины, используя ее собственные дневниковые записи и письма и облекая все это в форму автобиографических воспоминаний. Текст этот позволяет почувствовать, какого рода набожность привлекала в то время самого Гёте.
К Спасителю Клеттенберг привели не угрызения совести и не страх. Богословские тонкости также не сыграли никакой роли в ее религиозной жизни. Она проявляла значительный интерес к естественным наукам и теоретическим размышлениям, но не считала нужным искать обоснований своего личного бога. Бог был для нее некой очевидностью, ощущением внутреннего счастья, откровением сердца. Иисус жил внутри нее как «друг», с которым ее связывала эротически окрашенная любовь. «Заповеди я помню нетвердо, – читаем мы в “Признаниях прекрасной души”, – ничего не возвожу в закон; внутреннее тяготение руководит мною и наставляет меня на правый путь; я свободно следую своим понятиям и не знаю ни стеснения, ни раскаяния»[160].
В лице Сюзанны фон Клеттенберг Гёте нашел изящное благочестие без ханжества, живущее из собственного внутреннего источника, без стесняющего противоречия между чувствами и нравственным рассудком, непосредственным опытом и догматическими принципами. Клеттенберг не верила в некую внешнюю божественную реальность; она верила в свою самость, которая в единении с Иисусом становится все лучше, поднимается все выше и при этом обретает спонтанность, жизнелюбие и новые возможности самовыражения. Эта душа прекрасна, потому что ничто не принуждает ее извне, и ей самой нет нужды себя принуждать. Нравственность у нее отличается эстетическим изяществом.
Для прекрасной души, в отличие от гернгутеров, «крест, смерть и склеп» (Ницше) играют лишь незначительную роль. Поэтому она называет себя «сестрой гернгутерской общины на свой лад»[161]. Она, безусловно, верит в жертвенную смерть Христа на кресте, но «что есть вера?» – вопрошает она. И сама же отвечает: «Что будет мне за польза, ежели я почту истинным рассказ о каком-то событии? Мне надо проникнуться его воздействием, его последствиями». Она говорит о «порыве», что влечет нашу душу «к далекому возлюбленному»[162]. При этом почти физически ощущает процесс освобождения – это чувство и становится для нее истиной, которая лишь позже может быть облечена в форму догматов веры. Если же ты ничего не чувствуешь, то нет и смысла спорить об истинности слов, даже если это слова Евангелия. В подобных догматических распрях и благочестивые люди нередко «скатывались до несправедливости и чуть не загубили свою лучшую внутреннюю суть, цепляясь за внешнюю форму»[163].
Клеттенберг слишком часто говорит о «бодрости духа», с которой она, невзирая на болезнь, проживает свою жизнь и укрепляется в вере. В романе Вильгельм связывает эту бодрость духа с «чистотой» ее бытия. «В этом манускрипте особенно поразила меня, я бы сказал, безупречная чистота бытия не только ее самой, но и всех, кто ее окружал, самостоятельность ее натуры и неприятие всего, что не было созвучно ее благородному, любвеобильному душевному строю»[164].
Оглядываясь назад, Гёте спрашивает себя, что Клеттенберг, со своей стороны, находила в нем привлекательного. «Она восхищалась тем, что дала мне природа, и многим из того, что я приобрел сам»[165]. Его беспокойство, нетерпение, его стремления и искания не отталкивали ее: она полагала, что они «происходят от непримиренности с Господом Богом»[166]. Ему просто нужно было достичь примирения с ним. Для нее было важно, чтобы человек пребывал в согласии с самим собой. Ей совершенно не было нужно, чтобы что-то делали ради нее. В молодом Гёте она чувствовала и ценила эту одухотворенную своенравность. Ей не хотелось обращать его в свою веру: вера должна была зародиться в нем самом. И когда он «выказывал себя <…> чуть ли не язычником», ей это было «милее, чем прежде, когда я пользовался христианской терминологией, с которой не умел должным образом управляться»[167].
Гёте было чуждо давящее ощущение собственной греховности – и это удерживало его от сближения не только с фрейлейн Клеттенберг, но с гернгутерами. Он называл себя последователем пелагианства – учения, которое в истории христианской догматики отличалось тем, что не считало человеческую природу изначально испорченной и греховной. Именно это и импонировало Гёте, ибо для него природа, как зримая, так и внутренняя, во всем ее «великолепии»[168] была источником радости, а не порока. Он не знает, должен ли он молить бога о прощении, признается он однажды Клеттенберг, не чувствуя за собой сознательной вины, а за то, что происходит помимо его воли, он не чувствует ответственности.
В беседах с Клеттенберг Гёте мог позволить себе быть откровенным: она в любом случае благоволила ему. Кое-что она понимала и в его болезни, так как и сама страдала туберкулезными кровотечениями. Временными улучшениями она была обязана умению доктора Метца. Доктор Метц принадлежал к гернгутерской секте строгого соблюдения. Это был «непонятный мне человек, с хитрецой во взгляде, велеречивый, но при этом довольно бестолковый»[169]. Его окружала атмосфера таинственности, и члены общины верили, что он обладает секретом каких-то волшебных снадобий. Этот набожный человек не боялся экспериментировать на границе между медициной и колдовством.
Когда в начале 1769 года у Гёте начала разрастаться туберкулезная опухоль, к больному позвали доктора Метца, и однажды ночью он применил свое чудодейственное средство – пузырек с сухой кристаллической солью, которая оставляла вкус щелочи во рту. После этого опухоль исчезла, а благодарный пациент углубился в изучение «мистических и химико-алхимических книг», которые врач порекомендовал ему, одновременно дав понять, что их изучение позволит ему самому изготавливать это целительное «сокровище»[170]. Итак, молодой человек прилежно изучал рекомендованные произведения, которые не только давали ему новые знания в области химии, но и знакомили с к тому времени уже почти исчезнувшей вселенной апокрифической учености, с неоплатоническим и каббалистическим наследием, алхимическими и магическими рецептами, а также с натурфилософскими размышлениями о возникновении мира из материи и света, о зародышах жизни и их изготовлении. Здесь он открывает для себя идеи, сопровождавшие его всю жизни. У авторов, которых он сейчас читает впервые, в частности, у Веллинга, Парацельса, Василия Валентина, Афанасия Кирхера, Гельмонта или Старки, «природа, хоть и на несколько фантастический лад, изображена в прекрасном взаимодействии и единстве»[171]. Это чтение пробудило его теоретическую любознательность уже независимо от медицинских целей. Привлекали его и фантастические мечты о получении золота из простых металлов. Позднее все это войдет в первые разработки к «Фаусту».