Ты видишь – там, в голубизне бездонной,
Всех ангелов прекрасней и нежней,
Из воздуха и света сотворенный,
Сияет образ, дивно сходный с ней.
Такою в танце, в шумном блеске бала,
Красавица очам твоим предстала
[1659].
Но лето еще не закончилось, прогулки продолжаются, так же, как и совместные трапезы и танцы. По вечерам Гёте затевает салонные игры, которые подчас носят двусмысленный характер. Так, собравшимся предлагается придумать историю вокруг одного слова, и слово это – «подвязка». Девушки краснеют от стыда, а Гёте как ни в чем ни бывало начинает говорить об ордене Подвязки.
В середине августа Гёте делает Ульрике предложение. Сватом выступает герцог. Быть может, и была в его роли доля недоброй иронии, однако исполнена она была с самым серьезным видом. Герцог не скупится на посулы: «молодым» подарят новый дом напротив замка, а Ульрике, если она переживет своего супруга, назначат пенсию. На их жизненном пути не должно быть никаких трудностей!
Как писала впоследствии Ульрика, для нее предложение Гёте было как гром среди ясного неба, и вначале она сама и ее семья не верили в серьезность его намерений. Потом мать предоставила свободу выбора дочери, которая, по ее собственному признанию, раздумывала недолго. «Гёте я очень люблю, – отвечала она, – но как отца, и если бы он был одинок и я имела бы основания полагать, что смогу быть ему полезной, то пошла бы за него; но у него есть сын, и этот сын женат и живет в его доме, стало быть, у него есть семья, которую бы я потеснила, заняв ее место»[1660]. С ней самой Гёте, как рассказывает Ульрика, о женитьбе не говорил. Он пока не получил официального отказа и до конца года пребывал в неведении.
Уезжая, он в душе попрощался с Ульрикой, но пока лишь в стихотворении – в большой «Элегии», которую он неровным почерком записал по пути домой на страницах карманного календаря, а дома переписал начисто на дорогую бумагу, заказал для нее красный кожаный переплет и долгое время хранил как драгоценность, давая читать лишь избранным друзьям. В число этих избранных входили Эккерман, Ример и Вильгельм Гумбольдт, который писал своей жене: «Я начал читать и не погрешу против истины, если скажу, что был не просто восхищен, но настолько поражен этим сочинением, что едва могу описать. Это стихотворение не только достигает наивысшего уровня красоты из всего прежде написанного им, но и, возможно, превосходит его»[1661].
В ноябре 1823 года Гёте снова свалила болезнь. Гумбольдт был сильно обеспокоен и, прощаясь с Гёте, поцеловал его в лоб: он был уверен, что они больше не увидятся. Гёте был подавлен. Его удручал не только неизбежный конец его любовной истории, но и домашние неурядицы. Август, который боялся лишиться наследства, устраивал отцу ужасные сцены. Оттилия несколько раз лишалась чувств, запиралась в своей комнате и отказывалась выходить, а вскоре и вовсе уехала из Веймара, не попрощавшись. В доме воцарилась атмосфера холода и непонимания, которую чувствовали и гости. Только Цельтеру с его шумной беззаботностью удалось противостоять этому гнетущему чувству. Вот как Цельтер описывает свой приезд в дом Гёте, где он, по его словам, нашел друга брошенным в полном одиночестве: «Я приезжаю в Веймар, подъезжаю к дому. Какое-то время остаюсь в экипаже, никто не выходит меня встречать. Подхожу к двери. В кухонном оконце мелькает женское лицо, замечает меня и снова прячется в доме. Появляется Штадельман и безнадежно поводит плечами. Я спрашиваю – мне не отвечают. Я все еще стою под дверью; что, прикажете уходить? Уж не поселилась ли здесь смерть? Где хозяин? Печаль в глазах. Где Оттилия? Уехала в Дессау. Где Ульрика? В постели. <…> Выходит господин камерный советник: отцу нездоровится, он болен, серьезно болен. “Он умер!” – “Нет, не умер, но очень плох”. Я подхожу ближе, знакомые мраморные изваяния смотрят на меня в упор. Я поднимаюсь наверх. Удобные ступени уходят у меня из-под ног. Что ждет меня? И что же я вижу? Человека, в душе которого – любовь, огромная любовь со всеми муками юношеской страсти. Что ж, если дело в этом, то нужно от нее избавиться. Хотя нет! Пусть он сохранит ее, пусть пылает, как устричная известь, но и страдать он должен не меньше Геркулеса на Эте. Пусть не найдется средства, которое облегчило бы его страдания; только боль должна укрепить и исцелить его. И так и случилось. Свершилось: любящее сердце разрешилось от бремени, на свет родилось дитя богов, свежее и прекрасное. Ох и непросто же это было, но вот перед нами божественный плод, он живет и будет жить»[1662]. Цельтер знает, как помочь Гёте. Так как единственное средство против обычного человеческого страдания – это страдание возвышенное и прекрасное, он несколько раз своим красивым низким голосом читает Гёте его элегию.
«Мариенбадская элегия». Как уже говорилось, большая ее часть была написана по дороге в Веймар. Эпиграфом предпосланы строки из «Торквато Тассо»:
Там, где немеет в муках человек,
Мне дал господь поведать, как я стражду
[1663].
Гумбольдт после посещения друга писал, что Гёте чувствует себя связанным не столько с самой девушкой, сколько с тем «настроением, которое в нем возникло благодаря ей, и с той поэзией, которой он ее окружил»[1664]. Это стихи о любви, но прежде всего о старении. И дело даже не в разнице в возрасте, а в своего рода пороге, который не может переступить влюбленный поэт:
Прощальный миг! Восторги обрывая,
В последний раз ты льнешь к устам любимым.
Идешь – и медлишь – и бежишь из рая,
Как бы гонимый грозным серафимом.
Глядишь на темный путь – и грусть во взоре,
Глядишь назад – ворота на запоре
[1665].
Это жалоба на ушедшее недолгое счастье («Крылатый день влачился так уныло, // Ты исчислял мгновения, тоскуя»), жалоба на тот самый порог, непреодолимый в старости, но это еще и жалоба на то, что и само чувство стареет и словно коченеет. Одно дело – внешняя сторона старения и старости, и совсем другое – пугающее внутреннее чувство усыхания и исчезновения: «И сердце вдруг ушло в себя, замкнулось, // Как будто ей себя не раскрывало». В эти минуты речь идет уже не о потере возлюбленной, а об утрате чувства. Это большая разница, которая в свое время определила и меланхолическую тематику «Вертера»; неслучайно Гёте объединяет элегию в «Трилогию страсти» с написанным годом позже стихотворением «Вертеру» и «Умиротворением», посвященным польской пианистке Марии Шимановской. Итак, ворота закрыты – и сердце замкнулось в себе. Но это еще не конец, пока существует природа – многообещающая, манящая, живая, поэту еще есть куда бежать:
Иль мир погас? Иль гордые утесы
В лучах зари не золотятся боле?
Не зреют нивы, не сверкают росы,
Не вьется речка через лес и поле?
От дуновения природы вновь оживает образ любимой, и сердце, отражаясь в нем, радуется своей собственной преданности. Сама элегия задает вопрос: что есть поэзия? Что есть реальность? Саму себя она тоже ставит под сомнение. И с вызовом утверждает, что первопричина всего – личность, а не паутина поэтических чувств: