Духом высокий мой друг! Человечеству блага желаешь
Ты, <…>
Если по правде сказать, вот как думаю я: человека
Лепит жизнь, а слова не так-то много и значат…
[1156] Шиллеру было неприятно это читать, так как сам он верил в силу художественного слова. «Человечество лишилось своего достоинства, – говорится в “Письмах об эстетическом воспитании человека”, – но искусство спасло его. <…> Прежде чем истина успеет послать свой победный свет в глубины сердца, поэзия уже подхватила ее лучи, и вершины человечества уже будут сиять, в то время как влажная ночь еще покрывает долины»[1157]. Искренний пафос Шиллера не оставляет Гёте равнодушным: «Присланную мне рукопись я прочитал тотчас же и с большим удовольствием; я проглотил ее залпом»[1158]. Однако по некоторому размышлению он понимает, что все же не может разделить эту веру в грандиозные возможности искусства повлиять на общество. Ему кажется, что Шиллер слишком многого ждет от искусства, а именно внутреннего перерождения всего человека, который в результате обретает способность быть свободным. Искусство, по Шиллеру, должно осуществить революцию в мышлении и восприятии и тем самым улучшить то, что не смогла исправить революция политическая, которая лишь обнажила варварскую сущность не скованного условностями человека.
В отношении диагноза негативных последствий революции Шиллер и Гёте были единодушны, различными были предложения касательно терапии. Это различие наметилось уже в первом письме и еще четче обозначилось в «Разговорах немецких беженцев» – первом прозаическом тексте Гёте для «Ор», где его суть, впрочем, по-прежнему выражена иносказательно.
Шиллер представлял себе начало их совместной публицистической деятельности оглушительным, как удар в литавры, и был несколько разочарован, получив вместо этого обрамляющее повествование для серии будущих, еще даже не написанных новелл. Герои этих рассказов – небольшая компания немецких аристократов, которые во время наступления революционных французских войск бежали на другой берег Рейна, а теперь оживленно обсуждали «за» и «против» революции, хотя все они, безусловно, были пострадавшей стороной. Несмотря на общую беду, они никак не могут поладить между собой, ссорятся и бранятся, из чего можно заключить, что среди разгоряченных политических противников хорошие манеры и вежливость уже не играют никакой роли. Многие в этом обществе «поддавались неодолимому побуждению причинить боль другим»[1159], ибо всем казалось, что их личные взгляды в то же самое время отражают интересы всего человечества. Тайный советник – сторонник старого режима – доходит до того, что надеется увидеть всех членов якобинского кружка в Майнце повешенными, а его оппонент Карл восклицает, что он, со своей стороны, надеется, что «гильотина и в Германии найдет себе обильную жатву и не минует ни одной преступной головы»[1160]. Подобное всеобщее возбуждение грозит разрушить это маленькое благородное общество. С большим трудом удается восстановить мир и согласие, чему как раз способствует рассказывание личных историй. Но прежде рассказчикам приходится выслушать предостережение баронессы: в обществе следует вести себя сдержанно и благоразумно, относиться друг к другу бережно и учтиво. Нелепо с пеной у рта отстаивать свои убеждения, если приходится делить крышу с теми, кто придерживается противоположных взглядов. И баронесса призывает «держать себя в рамках <…> не во имя добродетели», что в ее устах звучало бы излишне высокопарно, а «во имя самой обычной вежливости»[1161].
Так Гёте показывает, что в ситуации политических волнений особенно остро ощущается необходимость не «эстетического», а элементарного «светского воспитания»[1162], добиться которого можно без сложных теоретических конструкций, просто помня о целительном воздействии вежливости и учтивости. Гёте тем не менее соглашается с Шиллером, понимая, что и в том, и в другом случае речь идет о культуре игры, суть которой Шиллер точно сформулировал в пятнадцатом письме: «И чтобы это наконец высказать раз и навсегда – человек играет только тогда, когда он в полном значении слова человек, и он бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет»[1163]. Гётевская модель «светского воспитания» – это тоже игра, игра в светское общество. Здесь тоже только делают вид, и от людей требуются цивилизованные формы общения, необязательно искреннего. Никакой тирании интимности или протестантской честности в духе лютеровского «На том стою и не могу иначе». В обществе нужно уметь вести себя иначе, чем того требует твои личные принципы. Для этого необходимы формы четко отмеренного самовыражения, при помощи которых члены общества говорят и живут, словно не пересекаясь друг с другом и избегая опасных глубин: «…все мы, зависящие от общества, вынуждены с ним считаться и сообразоваться…»[1164] Человек – существо общественное, и панцирь хороших манер он использует как защиту от хаоса, анархии и распущенности.
Публика, однако, сочла, что в своем признании важности светского воспитания Гёте перегибает палку: «Вы ведь все же постараетесь изложить нам ваши истории поизящней?»[1165] Истории про беспокойных, но совершенно безобидных призраков, про непонятные зловещие звуки в доме и красавиц, хранящих верность своим мужьям, оказались чересчур «изящными»: читатель ждал более увлекательного рассказа. Даже завершающая «притча», впоследствии превозносимая филологами как лучший образец литературных сказок, уже не смогла спасти это в целом вялое повествование. Слишком надуманной получилась эта конструкция символов и аллегорий, слишком сложным вышел этот ребус. На того, кто не относился к любителям разгадывать загадки, «Разговоры» наводили тоску, как потом с насмешливым злорадством сообщал из Берлина Гумбольдт. Кто-то пытался разгадать смысл сказки из чисто спортивного интереса: одни закапывают бутылки в песок, другие их снова выкапывают – это тоже своего рода игра для светского общества. По крайней мере, при этом никому не приходят в голову дурные мысли. Подобные сообщения доставляли Гёте огромное удовольствие, и когда принц Готский Август попросил его дать наконец окончательную авторскую трактовку своей сказки, он пообещал сделать это лишь тогда, «когда буду видеть перед собой 99 предшественников»[1166].
Выход первых номеров журнала нельзя было назвать успешным: первые материалы – «Письма об эстетическом воспитании» Шиллера и «Разговоры» Гёте – не вызвали восторга у публики. Шиллер показался слишком сложным, Гёте – слишком скучным. «Орам» нужна была сенсация. Настало время для публикации давно обещанных «Римских элегий». Две чересчур «приапейские» элегии Гёте изъял сам – к немалому сожалению Шиллера, который, впрочем, тоже понимал, что ими «необходимо было пожертвовать»[1167], все прочие же предназначались для печати, но Гёте медлил, и Шиллер предложил сократить и их – по всей видимости, отказаться от сцены раздевания во второй элегии, а в шестнадцатой – от тех строк, где супружеское ложе описывается как рассадник венерических заболеваний.
Гёте такой подход не по нраву – лучше тогда вовсе отказаться от этих двух элегий, что они и делают. Осенью 1795 года выходит в свет самый коммерчески успешный номер «Ор». Гёте называет его «кентавром»[1168]: человеческая голова представлена теорией Шиллера, а задняя лошадиная часть – гётевскими элегиями. Гердер предлагает заменить «о» в названии журнала на «u»[1169]. Ранее уже упоминалось о том, что герцог выступал против публикации «Элегий», находя в них «непристойные мысли»[1170]. Не стал неожиданностью и отзыв госпожи фон Штейн: «Подобного рода стихи мне не понять»[1171]. Гумбольдт в письме Шиллеру сообщает, что по Берлину бродят слухи, будто Гёте в Карлсбаде знался с «двумя крещеными еврейками» и во всех подробностях рассказал им про те отдельные случаи, что побудили его к написанию элегий, в частности, строчки «варваром покорены римское сердце и плоть»[1172].