Гёте описывает своему другу сцену, приведшую его в ярость. Рыден вошел в комнату и обратился к госпоже Шёнкопф с просьбой дать ему карты таро. Тут же сидела и Кетхен. Она провела ладонью по лицу, как если бы ей что-то попало в глаз. Гёте этот жест был знаком – он уверен, что правильно его истолковывает: она делает так, когда хочет скрыть смущение или когда краснеет. Почему она смутилась? Почему покраснела? Ответ ясен: между Рыденом и Кетхен что-то было. «Влюбленный видит острее, – пишет он Беришу, – но зачастую слишком остро. Дай мне совет <…> и утешь меня <…>. Только не смейся надо мной, даже если я этого заслуживаю»[85].
Мы не знаем, какой совет дал ему Бериш, потому что его письма не сохранились. Скорее всего, он не стал бить тревогу, потому что уже по следующему письму мог судить о том, что ревнивый любовник сохранил достаточно самообладания, чтобы сочинить «Свадебную песнь», где с наслаждением рисует радость обладания женщиной:
В покое брачном, в полумраке,
Дрожит Амур, покинув пир,
Что могут россказни и враки
Смутить постели этой мир
[86].
В октябре Бериш уезжает из Лейпцига, и теперь вослед ему несется неудержимый поток писем. Гёте подробнейшим образом описывает взлеты и падения своей души, муки ревности, минуты покоя. Нельзя не заметить, что эти описания становятся все более и более литературными, как будто автор писем превратился в персонажа эпистолярного романа. Вот он на нескольких страницах пишет о своих любовных страданиях, рисует сцены, вызывающие его ревность, моменты примирения и растворения друг в друге, потом что-то вновь вносит разлад в отношения, автор вздыхает и жалуется на судьбу, снова поднимается над ситуацией, пишет рассудительно и умно, как будто смотрит на самого себя из-за кулис: «Любовь – страдание, но любое страдание становится наслаждением, когда мы жалобами смягчаем его резкую боль, теснящую и пугающую душу, превращая ее в щекотку»[87]. Автор этих взволнованных, но в то же время рассудительных писем с радостью обращается к этой возможности. Вообще-то их можно было бы даже сохранить, чтобы впоследствии использовать в каком-нибудь романе, думает он. «Я пребываю в растерянности: у меня много хороших идей, но я не могу их использовать нигде, кроме как в переписке с тобой. Будь я писателем, я вел бы себе сдержаннее, не расточая их прежде времени перед публикой».
Влюбленный и неутомимый автор писем и в самом деле охвачен огнем чувств; он – главное действующее лицо в этой пьесе, но он же и наблюдатель. Он не ищет новых переживаний и не терзает себя нарочно, с тем чтобы выразить пережитое словами. Он не погружается в чувства любви лишь для того, чтобы о них написать, но когда он о них пишет, в них появляется особая острота. В письмах он упорядочивает свои любовные муки, инсценирует их, продлевает и усиливает, словно создавая в процессе письма еще одну воображаемую сцену. Получается, что письма адресованы не только Беришу – они адресованы и ему самому, будущему писателю. Он сам сидит в зрительном зале и разыгрывает перед собой то, о чем он пишет. Все довольно запутанно: Гёте переживает некую историю, которая при этом достигает своего полного воплощения лишь в процессе ее упоительного описания. Настоящий роман в письмах в духе «Вертера» напоминает эта серия дневниковых донесений Беришу, начавшаяся 2 ноября 1767 года и продолжавшаяся почти до конца месяца. Он старается писать так, чтобы сократить сразу две дистанции – ту, что отделяет его от любовного переживания, и ту, что отделяет его от друга. «Эта рука, которая теперь касается бумаги, чтобы написать тебе, эта счастливая рука прижимала ее к моей груди». Та же рука, что ласкала любимую, теперь пишет письмо. Гёте переносит прикосновение возлюбленной на читающего друга. Процесс письма создает интимную связь между тремя героями этой драмы. 10 ноября в 7 часов вечера он снова пишет, но это не обычное письмо, а крик души: «Ах, Бериш, что это за минуты! Тебя нет рядом, а бумага – ледяной приют по сравнению с твоими объятьями»[88]. И вот мы уже видим (как видит это и сам автор письма), как он своими словами и фразами разжигает огонь страстей: «Моя кровь улеглась, я смогу говорить с тобой спокойнее. Но смогу ли я при этом быть рассудительнее? Бог его знает. Нет, не смогу». Он то и дело перебивает себя, останавливается, начинает сначала. «Я очинил перо, чтобы передохнуть. Посмотрим, получится ли у нас продвинуться дальше. <…> Аннетта делает – нет, не делает. Молчи, не говори ничего, я хочу рассказать тебе все по порядку». И после этого следует описание очередной сцены ревности. Кетхен пошла в театр без него. Он – за ней. «Я нашел ее ложу. Она сидела в углу. <…> За ее креслом – г-н Рыден в очень трогательной позе. Ах! Представь себе, каково было мне! Только представь! На галерке! С биноклем! И вижу это! Проклятье! О, Бериш, я думал, моя голова лопнет от ярости. Давали “Мисс Сару”. <…> Взгляд мой был устремлен на их ложу, а сердце плясало в груди. Он вскоре наклонился вперед <…>. Он то отходил назад, то наклонялся к ней через спинку кресла и что-то ей говорил, я скрежетал зубами и смотрел. Слезы выступили у меня из глаз, но лишь оттого, что я все время напряженно вглядывался, плакать я не мог весь этот вечер»[89]. Его первой мыслью было бежать домой, чтобы описать другу пережитое. Потом он все же остается еще на минуту, сомневаясь, действительно ли он видит то, что видит, или то, что хочет видеть: «Я видел, как она встретила его совсем холодно, как она отвернулась от него, как она едва удостоила его ответа <…>. Ах, мой бинокль не льстил мне так, как льстила мне моя душа, мне хотелось это видеть!» Терзаемый сомнениями, он несется домой, садится за стол. «Снова новое перо. Снова несколько минут покоя. О, друг мой! Уже третья страница. Я мог бы написать тебе тысячу страниц, не чувствуя усталости». Но все же вскоре усталость одолевает его, он засыпает прямо за столом, потом просыпается, берет себя в руки: «Но эта страница должна быть исписана еще сегодня. Мне многое надо тебе рассказать». Вообще-то инцидент уже исчерпан, и Гёте приходится подключать воображение, которое он восхвалял на все лады несколько дней назад: «Воображение находит радость в том, чтобы бродить по просторным таинственным полям образов и искать среди них слова тогда, когда правде непозволительно идти прямым путем»[90]. Поскольку все, что можно было рассказать о пережитом, он уже поведал другу, Гёте предается фантазии, рисующей ему ближайшее будущее: «Что я стану делать завтра? Я знаю. Я буду спокоен до тех пор, пока не войду в ее дом. И тогда мое сердце начнет биться в груди, и когда я услышу ее шаги или голос, оно будет биться еще сильнее, а после обеда я уйду. Если же я ее увижу, то слезы навернутся мне на глаза, и я подумаю: пусть бог простит тебя так, как прощаю тебя я, и подарит тебе все те годы жизни, что ты крадешь у меня; так я буду думать, смотреть на нее и радоваться, что я наполовину поверил, что она меня любит, и снова уйду. Так будет завтра, послезавтра и всегда».
Какое-то время он продолжает писать в том же духе, а потом наконец отправляется в постель. Наутро он еще раз перечитывает письмо и остается доволен. «По этому жгучему желанию и столь же жгучей ненависти, этому неистовству и этому наслаждению узнаешь ты юношу и пожалеешь его». И после следует фраза, которая впоследствии вновь появится в «Вертере» и станет крылатой: «То, что вчера превратило для меня мир в ад, сегодня делает его небесами»[91]. Здесь мы становимся свидетелями того, как из безудержного потока письменной речи выделяется одна сияющая глубоким смыслом фраза, которая будет храниться во внутреннем архиве автора для последующего литературного применения. Два дня спустя – это бесконечное письмо все еще не отправлено – Гёте, перечитав его несколько раз, замечает: «Из моего письма могла бы выйти какая-нибудь вещица»[92].