— Нет, не клевета, — тем же тоном ответила Лили, — я сама прочла, что про вас пишут в газетах, и все поняла. Люди правду говорят, а вот вы написали бог знает что! Вы написали, что американцы спасли всю Европу — это же вранье! Как вам не совестно было писать такое? Да если бы не русские, Гитлер бы ваших американцев потопил в Ла–Манше, как щенят!
— Вы ничего не понимаете, Лили, — сказал Шартен, немного успокоившись, — что вы можете об этом знать?
— Я? — Лили уперлась руками в бока, в голосе ее зазвучали более высокие нотки. — Это я–то ничего не знаю? Посмотрите на меня, мсье Шартен, поглядите мне в глаза и вспомните мою жизнь. Ктоосвободил меня из лагеря Заксенгаузен под Берлином? Может, ваши американцы? Да их тогда и близко не было! А я хорошо узнала русских, познакомилась с их солдатами, я знаю их лучше вас…
— Не сомневаюсь, — иронически заметил Шартен.
— Да, уж можете не сомневаться, — запальчиво откликнулась Лили, — можете не сомневаться.
— Ну, разумеется, вы их изучили на практике. Стыдились бы вспоминать об этом.
— А я ничего не скрываю, — гордо сказала Лили. — У меня там был хороший друг Гога Джания, и месяц, проведенный с ним, будет лучшим воспоминанием в моей жизни. Это был настоящий мужчина, человек кристальной чистоты и честности. Я пошла бы за ним на край света, но как ни жаль, а это невозможно. Некоторым французам следовало бы брать с него пример, — она грозно взглянула на Шартена и вышла из кабинета.
Шартен неподвижно сидел в кресле, стараясь понять происшедшее, придумать какой–то способ, чтобы повлиять на Лили. Без нее он не мог представить своего существования. Ведь она еще молоденькой девушкой поступила в услужение к госпоже Шартен на улицу Гренель, и так прожила здесь всю жизнь, за исключением времени, проведенного в концлагере, куда гитлеровцы посадили ее за слишком острый язык. Но все остальное время Лили управляла хозяйством Шартена, как некоронованный монарх. Даже Шарля после смерти госпожи Шартен воспитывала Лили. Если она уйдет отсюда, дом замрет, как улей, из которого вылетела матка.
Шартена охватила злость. Что же это? Конечно, она ничего не понимает. Но неужели весь Париж презирает метра Шартена?
Он вскочил с кресла, подбежал к двери и, высунув голову в коридор, закричал:
— Потаскуха! Мерзкая потаскуха!
Перед ним снова появилась Лили; в ее черных глазах не было ничего, кроме крайнего изумления. Подчеркнуто спокойным тоном она сказала:
— И вам не стыдно, мсье Шартен? А мне казалось, что вы человек воспитанный. Видно, глупая у меня голова — сколько лет провела с вами, а толком вас так и не раскусила.
В каждом ее слове чувствовалось такое презрение, что Шартену ничего не оставалось делать, как закрыть дверь и снова опуститься в свое кресло. Ужас, ужас! Мир начал раскалываться на куски на его глазах. Что ж это будет, если даже Лили Буше заговорила таким тоном!
Он долге сидел молча, не двигаясь, стараясь успокоиться и разобраться во всем хладнокровно, но ничего не выходило. Ему казалось, что все это — страшный сон. Скоро наступит утро, он проснется — и все будет по–прежнему, и слова Лили перестанут жечь его мозг.
Дверь снова открылась, на этот раз без стука. Шартен с надеждой поднял глаза — быть может, Лили одумалась, пришла просить прощения и сказать, что все остается по–старому. Но это оказалась не Лили — в кабинет быстро вошел Шарль. Шартен достаточно хорошо знал своего сына и сразу же заметил, что тот находится в крайнем возбуждении.
— Что с тобой, Шарль? Почему ты так рано?
— Что со мной? — Шарль гордо и даже слегка снисходительно улыбнулся отцу. — Со мной ровно ничего. Просто пришла наконец та минута, которая неизбежно должна наступить в жизни каждого военного. Мы идем воевать!
Тяжелое кресло вдруг плавно, как колыбель, закачалось под Шартеном. Столько несчастий' в одни день, — неужели это возможно! Он умоляюще взглянул на сына, надеясь, что, может быть, это шутка и сейчас то страшное, тяжелое, что вдруг навалилось на него, развеется веселым смехом сына. Но Шарль и не думал смеяться. Гордо выпрямившись, он прошелся по комнате и сказал:
— Вот теперь американцы уже не посмеют говорить, что мы не умеем воевать. Мы зададим этим желтым обезьянам такого жару, что о нас заговорит весь мир. Может, и ты тогда напишешь пьесу про нас, а не про американцев.
Сам того не зная, он задел больное место отца. Шартен оцепенел, ясно представляя себе, что придется испытать его сыну. Он смотрел на Шарля и видел, что тот увлечен перспективой войны — должно быть, война ему представляется легкой, приятной прогулкой, в которой за каждый шаг дают ордена и чины. Неужели нельзя что–то сделать, отговорить Шарля, растолковать ему, что война не может быть прогулкой и за каждый шаг там придется платить кровью?
Он попробовал что–то сказать, но сын перебил его:
— Я не понимаю тебя, отец, твои слова явно расхо; дятся с тем, что ты пишешь. Я ведь очень хорошо помню все твои произведения. Ты пишешь о войне совсем иначе. И твои убеждения — это мои убеждения. Я привык тебе верить… Не думаю, чтобы война с Вьетнамом была безопасна для нас. Но лучшей практики не придумаешь. А вмешиваться ты и не пытайся! Приказ уже отдан, послезавтра мы отправляемся.
Глава шестнадцатая
Свой первый очерк Нина Сокол писала очень долго. Тщательно, много раз переделывала, обдумывала и отшлифовывала она каждую фразу. Снова и снова перечитывала записи в блокноте, боясь что–нибудь пропустить, чего–нибудь не использовать. Вспомнила слово в слово свой разговор с бригадиром и проверяла, все ли правильно у нее записано.
И вот наконец первый очерк готов. Много их еще будет в жизни Нины Сокол, когда она станет журналисткой и начнет работать в редакции газеты, но такого чувства ответственности, такого волнения ей, быть может, не придется испытывать никогда. При одной мысли, что ей нужно читать свой очерк перед всеми участниками кружка, Нину бросало в дрожь. Ведь это не то, что в школе читать свою домашнюю работу. Это очерк, и критиковать его будут беспощадно. Нина представляла себе лицо Ирины Гонта, когда она будет слушать очерк; представила Веру Кононенко, веселую, очень смешливую девушку, постоянно влюбленную в какого–нибудь знаменитого актера, — она тоже не даст спуску; представляла серьезную Лиду Уварову, — однажды ее заметка о школе была напечатана в «Пионерской правде», и с тех пор Лида пользуется на курсе большим авторитетом; перед глазами ее встало обожженное лицо Игоря Скворчика, — слушая, он всегда подпирает щеку рукой, словно у него болят зубы; на их курсе Игорь самый старший, он был на войне, и поэтому все относятся к нему с большим уважением; вспомнился ей Валя Волк, бойкий юноша с чрезвычайно острым языком — его, пожалуй, надо бояться больше всего. Хорошо, что будет товарищ Кащук, он уже, наверное, не> допустит обидной и несправедливой критики.
Все произошло именно так, как представлялось Нине. Студенты собрались в аудитории сразу же после лекций. Это было первое практическое занятие кружка, первое обсуждение уже написанного очерка, поэтому слушателей пришло много. Нина взглянула на собравшихся и похолодела от волнения — боже, как страшно! Она присела на кончик скамьи и замерла в ожидании. Наконец пришел Кащук, высокий, очень худой, — студенты утверждали, будто у Кащука нет фаса, а только профиль, и это очень походило на правду.
Игорь Скворчик, которого в прошлый раз выбрали старостой кружка, предоставил, слово Нине.
Нина пошла к столу, с трудом передвигая ноги, ей казалось, что она ступает не по паркету, а по вязкой глине. Кажется, перед своим первым стартом она волновалась куда меньше.
Девушка начала читать. Ирина Гонта даже вздрогнула, услышав изменившийся от волнения голос Нины.
Неужели и ей придется когда–нибудь вот так же читать перед всеми свое произведение? А ведь придется, обязательно придется!
Ей очень хотелось, чтобы очерк Нины Сокол всем понравился. Как было бы приятно выступить, поздравить Нину и сказать: «Давайте попробуем послать этот очерк в газету, его, наверное, напечатают».