Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Золотые руки

Первый человек в нашей деревне мой кум и приятель кузнец Максим.

К нам за речку он вышел недавно, когда неуемно стала разрастаться деревня и на одном берегу людям жить стало тесно. На новом корню Максим срубил хату и запахал огород, обогрел новое место. И хоть не всегда было удобно ходить через речку в старую кузницу — весной, в половодье, речка далеко выходит из берегов, — все же на новом почине жить стало не в пример удобнее и деревня перестала кума теснить. Старую кузницу Максим оставил на прежнем месте, а новой не захотел ставить из хитрости, чтоб не позавидовал чужой глаз и — упаси бог — не подвалили налогу. Кузницу построил лет пятьдесят назад Максимов отец Герман, когда и вся-то наша деревня была из десяти дворов. Потом деревня стала расти и кузницу отнесли к речке, в такое скрытное место, что и самый догадливый глаз не сумел бы разглядеть ее скоро, и только по вечерам, на заре, по стуку молота можно было догадаться, что и в нашей деревне есть свой кузнец.

Максим кузнец еще молодой, кузнечному ремеслу учился у своего отца, кузнеца лихого, славившегося уменьем наваривать топоры и ставить на рассо́хи железные сошники. Славился Герман своей большой силой и уменьем за один придых осушать четвертную бутыль. Многие помнят, как под веселую руку, на удивление мужикам, он одной рукой гнул подковы и, не обжигаясь, голыми пальцами брал с наковальни раскаленное железо. Левая рука его так привыкла к клещам, что пальцы перестали разгибаться, торчали, как зубья в граблях.

Нынче Герман отошел от работы, засел на печку и дожидается смерти, а всю работу взял на себя его сын Максим. Должно быть, от батьки передался Максиму талант наваривать топоры, и слава о Максимовых золотых руках пошла далеко за речку. Только одного не унаследовал сын от отца — его богатырской силы, уменья духом осушать четвертную. Давно забросили мужики в кусты сохи, и не для кого стало наваривать сошники. Максим научился гнуть для плугов отвалы не хуже фабричных и рубить для плугов «носы». Туго в те годы было с железом, но простой человек пропадать не любит, и железо скоро нашлось: во время войны неподалеку остановился спиртовый завод, неведомо как к деревенским кузнецам переплыло все заводское железо. Заводские котлы и трубы пошли на лемеха и отвалы, на нужное крестьянское дело — ковырять землицу. Так нынче весной оказался с железом Максим, две недели возившийся над заводским котлом, который ловкие люди доставили ему за сорок пудов хлеба.

Я люблю бывать в кузнице, смотреть на работу — как снопьем рассыпаются с наковальни горячие искры, как дует в самодельном горне синий огонь и ползет, мнется под молотом раскаленное мягкое железо. Всякое мастерство и труд имеют свою радость и свою красоту. Плотники рубят дом, и весело глядеть, как под умелыми руками растут высокие гладкие стены; стругает столяр доску, и радостно видеть свежую чистоту работы. Труд — проклятие и труд — великая радость: недаром по нашей местности, в смоленских краях, выезжая первый раз в поле, надевали крестьянские женщины лучшие наряды, как на веселый праздник.

Мастеровой знающий человек на деревне — почтенная, оберегаемая личность, будь он столяр, кузнец или сапожник. И оттого так привольно живет кузнец, что без него миру не обойтись. Деревня горюет по знающим и умелым людям, и у каждого пришлого чудака в первую голову спрашивают: какое ты знаешь мастерство и золотые ли у тебя руки?

Медовое сено

Ты красуйся, красуйся, моя краса,

Во чистом поле на красочках...

Из девичьей песни

Жарким летом, в сенокос (густо пахло на лугах медовое сено), померла на деревне нашей девка Тонька, вдовы глухой Марьи дочь.

Хворала Тонька тяжко. Еще зимою ездила она с деревнею за реку в лес поднимать из снега дровянку, ворочала в лесу вровень с мужиками и, как потом толковали на деревне, надорвалась, стала сохнуть, с тех пор слегла. Зиму и лето она просидела сиднем, мало показывалась на люди. Глядя, как иной раз идет, чуть-то движется она деревенской улицей, деревянно переставляя ноги, прямая и синяя, как с погосту мертвец, шептались о ней бабы:

— Ой, мамочки ро́дные, Тонька-то — краше в гроб кладут...

Как водится, сама Тонька о близкой смерти говорила просто, как о неминучем и желанном, накрепко определившем ее судьбу. А все, что делалось и вершилось округ, утверждало в ней эту покорную готовность к смерти: люди жили, работали (тяжче всего и лютей самой лютой болезни было ей, что не могла она больше работать, быть в кругу жизни со всеми), дожидались весны, той, что уже шла, чуялась во всяком дыхании — в том, как беспокоилась, ревела скотина в хлевах, как ошалевали на солнце под крышами воробьи и краснели у кур сережки, как все приметнее увеличивался день ото дня и краснел, иссиня-белыми пуховками надувался под окошком вербовый куст.

Дожидалась весны и Тонька. «Только бы весеннего солнышка дождаться, — говорила она своим глухим, запавшим голосом, сидя у окошка, кленовым гребнем вычесывая свои редевшие, секшиеся, черные у корней волосы и рассматривая на свет гребень, — только бы солнышка, тогда и земля отойдет, могилку будет рыть легче...» Не стесняясь ее, ничуть не заботясь, что это может ее опечалить, усложнить тяжкую ее болезнь, говорили ей бабы прямо в глаза, как будто даже с сочувствием, что вот она дождалась своего конца, помирает:

— Помрешь, Тонюшка, нарядят тебя девки, как невесту, понесут на погост на руках. А нынче пасха ранняя, может, на самые праздники и помрешь...

— Что вы, такие-разэтакие, живую хороните?! — скажет, бывало, Тонькин дядька Астах, лохматый, черный и беззаботный мужик, вваливаясь с морозу и останавливаясь посреди избы в шапке. — Девка-то, может, и вас, кобыл, переживет!

— Не-е, милый, — пели бабы свое. — Теперя ей и до воды не дожить. Не жильцы такие-то на свете...

Тонька смотрела на девок и баб ввалившимися, странно строгими и глубокими глазами, кашляла глухо, содрогаясь по-детски плечами, прикладывая ко рту платок, и тогда чувствовали бабы тяжкий, смертный от нее дух. А и впрямь была не жилица на свете Тонька. Страшно, до самой кости, высохли ее руки; обтянулось желтой прозрачной кожей ее лицо; спеклись и облипли на белых ровных зубах тонкие ее губы. Живыми оставались на лице глаза, прикрытые густыми длинными ресницами, оттенявшими мертвенную прозрачность ее лица. И голос у нее стал глухой, запавший, неслышный. Загасло в ней женское, девичье. Однажды — уж незадолго до смерти — в сумерках спустила она рубаху и показала подружкам-девкам грудь, гладкую и узкую, как у семилетнего хлопца, покрытую темными пятнами пролежней. И вид этой похожей на мальчишескую, ссохшейся груди Тоньки особенно поразил Тонькиных подруг-девок.

Смёртное в могилу она готовила сама, еще задолго, с таким же прилежным старанием, как готовила недавно девичье свое приданое: складывала в материнский, пахнущий ситцем и мылом, сундук белую вышитую рубаху, подвенечный голубой сарафан (хоронят по нашей местности еще по-язычески нарядно), шелковый платок-полушалок, широкую пояс-ленту, новые, крепкие, ненадеванные полусапожки. Больная, не могла она оставаться без заботы — все что-нибудь делала, пока была сила: зиму пряла, тянула тонкими своими пальцами кудель, чистила над лоханкой картошку, все отрываясь и заглядываясь в темный угол на что-то, не видное никому («Чтой-то ты все глядишь?» — спросит, бывало, с тревогою мать, а она промолчит, улыбнется); ложилась, когда было совсем невмочь, когда валил ее на постель жар. Ложась на лавку — а любила она летом спать на лавке, под самым окошком, — говорила матери, топтавшейся по хозяйству:

— А я полежу, мам, чтой-то голова кружится.

— Ай? — спрашивала, недослышав, мать.

36
{"b":"842688","o":1}