— Полежу я, — говорила она, слабея, закрывая глаза и вытягиваясь на лавке, как мертвая.
Весну и лето просидела она у окошка, откуда были видны край деревенской улицы с новым колодцем и раскиданной по траве красной глиной, размытый дождями и засыпанный камнями косогор, где проезжие, спускаясь к броду, сводили под уздцы лошадей; светлая, заросшая лозой и олешником, загибавшаяся дугою река и старая, обвешанная шапками вороньих гнезд береза; вросшие в грязь кладки, по которым, подбирая сарафаны, переходили улицу бабы, перебегали голопятые ребятишки. Из окошка наблюдала она, как неизменным кругом своим идет-течет деревенская жизнь. По утрам слушала, как трубит на росу пастух, как злыми голосами перекликаются на деревне недоспавшие бабы, смотрела на проходивших под самыми окнами колыхавших боками коров, на бестолково толкавшихся и блеявших овец. За время болезни насторожился у нее слух. Чуяла она по ночам, как в дальнем селе отбивает сторож часы и плывет по ночи медленный звон; как за овинами плачет и ухает сыч; как гомозятся, перешептываются под крышею спящие куры. Ночи она почти не спала, лежала с открытыми в темноту глазами, слушала, как сопит и скрипит зубами во сне брат. И ночами бывало с ней: видела, как будто загорался и дрожал, несся из темноты и все разгорался живой уголек, падало смёртно сердце, и чуяла, как мягкое, черное будто тулупом покрывает ее и куда-то несет; нетерпеливо ждала, когда начнет выкраиваться из мрака окно и сгинет ночной, мучавший ее смёртный страх; когда весело и заливисто, привечая утро, заиграет на трубе пастух Филька...
А почти всякий день приходили проведывать ее деревенские девки-подружки. Девки приходили шумно, рассаживались в избе по лавкам, концами пальцев привычно поправляли на головах платочки. Летом пахло от них полем, землею, свежим медовым сеном, ягодами и цветами; зимою — хлебом, овчинами, дымом, крепким морозным днем. Тонька радостно смотрела на их знакомые лица, на их руки с белыми колечками на твердых пальцах; слушала их знакомый смех. От девок знала она все, что делалось и вершилось по всей деревне. С ними, бывало, оживлялась она, румянец выбивался на затухших ее щеках...
Еще до болезни из всех девок была самая смирная Тонька. Не по-деревенски была она легка и тонка в кости: тонки и белы были у нее руки; темны и густы были ее тяжелые косы. Уж в болезни жаловалась она подружкам, что болит у нее от тяжести кос голова. А всего приметнее были Тонькины загибавшиеся брови, длинные черные ресницы, оттенявшие чистую белизну ее лица. На деревне почитали ее некрасивой (уважает деревня красоту яркую, писаную, чтоб горело, дым шел!), а все же не считалась она и дурнухой. Не к лицу ей были новые прививавшиеся наряды, безобразила модная, пущенная на лоб челка. Сарафан бы к ней, строгую сукманку! В играх и танцах была она точно лишняя, деревянная, с ребятами держалась скучно. А бывало — об этом потом вспоминали девки, — находило на Тоньку веселье, не могли признать ее девки. Сватали ее женихи, да уж очень голодный и голый был вдовий двор. И последний ее жених, Оська, заспорил о приданом, а потом совсем бросил, укатил в Москву. Вскорости и слегла Тонька, а никто не ведает точно: дрова ли, Оська ли уложили ее в болезнь.
Была она в отца своего, Федора Сибиряка. Такой же он был болезненный, смирный (рахмаными называют по местности нашей таких людей), такие же длинные ресницы выделялись на его не по-мужичьи белом и чистом, опушенном черной бородкой лице. Жили они допрежь сыто. Свела их в желудевую чашечку шальная затея ехать в Сибирь — на кисельные берега, на молочные реки. Люди помнят, как ходила по всей деревне Марья, сама подбивавшая мужа на переселение, сбывала за полцены добришко, хвалилась бабам, что будут в Сибири есть белые пироги с вареньем. «Натерпелися, настрадалися, — пела она насмешливо слушавшим ее бабам, — теперя хоть сладкой жизни попробуем...» Воротились они из Сибири через год, обнищавшие, в чем душа. «Повезли добра воз, — говорили, издеваясь над ними в деревне, — а привезли вшей полный гашник...» В деревне уж было стерто их место, избенка стояла заколоченная, землицу пахали соседи. И довелось им принять и стыд, и голод, и последнее унижение: ходить по издевавшимся над их несчастьем людям, выпрашивать Христа ради на обзаведение. С той поры стал Федор сохнуть, стал пить, стал шуметь с однодеревенцами-мужиками. Похоронили его вскорости перед войной: поел на голодное брюхо селедок, скрутило его. С тех пор осталась вдовой Марья.
Великую нужду приняли они в лютые годы. Рассказать невозможно, как жили, чем питались, как выходила Марья Тоньку и сына Егора. Те годы лихо жила деревня, люди мерли как раки. А все же выползли из беды, пережили, выкарабкались на другой берег. Выкарабкалась со всеми и Марья, только оглохла и оглумела.
— Оглумеешь, — говорила она бабам, давным-давно забыв о пирогах с вареньем, сама смеясь над своим горем. — Не такие-то оглумели...
Со смерти отца Тонька стала главной помощницей по хозяйству. Брат был мал и ленив; на Тоньке осталась вся забота. Вровень с мужиками работала Тонька — пахала и косила, ездила с топором в лес, ходила со сходкой делить луга. С тех пор, когда был жив отец, многое изменилось на деревне, а многое — и самое главное — осталось неизменным... Как-то уговорила Тоньку ехать в Москву бедовая баба-разжениха Домна, поставила на место, в прислуги. В Москве дали Тоньке глухую каморку, научили бегать по лавкам, разжигать примус. От примуса она больше и сбежала. «Чего хочешь давай, — говорила она смеявшейся над нею Домне, — теперь в Москву нипочем не поеду, там от одной этой копоти пропадешь...»
А вскорости и слегла Тонька. За год перемучилась она своею болезнью, своею неспособностью помогать матери. Однажды, в межень, попробовала она пойти за реку в поле и едва воротилась: так закружилась от летнего жаркого дня, от треска кузнечиков голова, так вдруг подкосились на броду ноги. «Нет, не работница я, помру», — думала она, сидя на краю погоста, под березами, на выгоревшей сухой земле, следя, как под березами, над иван-да-марьей гудит желтобрюхий шмель и качаются под его тяжестью желто-лиловые цветы. Все было полно, насыщено теплотой, солнцем; наливалась в полях рожь, медово пахло зеленое сено. Она долго сидела под березами, прощаясь с зеленым, родившим и выкормившим ее миром. А много было в этом сверкающем счастливом мире такого, как она сама!.. Тихо ступая, держа в руке осыпанную ягодами ветку крушины, обошла она деревенское кладбище. Много было старых, мшавых, покосившихся и совсем упавших деревянных крестов. За крестами и белыми стволами берез чисто сквозили поля и синевело глубокое без облачка небо. Бархатно волнились-ходили поля; зелено темнели картофельные, осыпанные лиловыми и белыми колокольчиками-цветами нивы... И, словно высматривая себе место, она еще раз обошла все кладбище, заглянула в старую каплицу, где пахло нежильем, прелью, стояли на низкой полке облупленные черные образки, висело ветхое, залубеневшее от времени полотенце. Какая-то птица шарахнулась близко, неслышно обдав ее ветром, и Тонька ахнула, присела, схватилась за сердце. «Нет, не работница я, помру!» — подумала она опять, отдышавшись, и пошла тихо, как тень, на деревню.
С того дня упорнее стала готовиться Тонька к смерти, замкнулась, ушла в себя: клещами слова не вытянешь. Переменилась она со своими подружками-девками, будто состарилась, стала глядеть на них, словно старшая. Перед смертью стала она кроткая, нездешняя. Странные выражала она желания; вспоминала Москву, Домну, городские гостинцы, все просила малинки.
— Малинки бы, — говорила, странно улыбаясь, девкам, — малинки бы мне покушать...
И, чтобы угодить ей, весь лес облазили девки. А обрадовалась же она лесной мелкой малине, а есть так и не стала, не дотронулась до лукошка. Умерла Тонька просто, в обед: утром попросила мать перевести ее к окошку, в полдни потянулась поглядеть на солнце, на свет, на проходивших под окном людей, задохнулась, откинулась, вздохнула разика три и скончалась...