Интересно, что чем дольше смотришь на эту работу тем все меньше и меньше замечаешь ее условность, фронтальность ее композиции, плоскостное решение фигур, отсутствие светотени. Через какие-то считанные минуты вообще забываешь о них, ибо с удивлением обнаруживаешь, что ты сидишь не перед прялочным донцем, а там, где этот жених и все остальные — в маленькой простенькой комнатке с двумя окнами в зеленых занавесках. Какие-то далекие смутные воспоминания приносят вдруг трогательные ощущения: тихий скрип и запах свежести от недавно вымытых, скобленных ножом полов, обвевающая теплом печь, жестковатая, прохладная скатерть под рукой, урчание кота и потом вдруг распахнутая дверь и оттуда как удар — острый, горячий, дурманящий запах пирогов с капустой. То ли это было когда-то у бабушки, то ли позже, но точно было. Был ушедший теперь пахучий уют небольших комнат с плавящимся густо-красным огоньком лампады в углу у поблескивающих окладами икон. Было шаркающее стариковское тиканье деревянных настенных часов с бронзовыми маятниками и эмалевыми циферблатами. Были венские гнутые стулья. Были высокие четырехгранные вазочки в ракушках, в которых стояли розы из крашеной стружки. Были за зимними окнами дощечки на веревочках, на них сыпали пшено, и воробьев слеталось столько, что их толкотня и радостное верещание напоминали вдруг весну.
И конечно, были у всей этой жизни свои цвета. Они есть у любой жизни, у любого времени, даже у любого настроения, у какой угодно мысли. И весь секрет этих цветов в том, что почти все способны их чувствовать, а вот воспроизводить — лишь редкие единицы, даже среди художников.
Игнатий Андреевич Мазин был одарен этим умением в высшей степени.
Охры золотистые и красноватые, глухие коричневые, немножко черного, зеленого, белого — это все, чем он пользовался. Больше на доске нет ни одной краски, но зато уж эти он так точно, закономерно положил друг подле друга, немногими холодными так неназойливо и хорошо оттенил обильные теплые, что картина хочешь не хочешь, а кажется вся пропитанной этим теплом — точно таким, каким был пропитан весь тот уютный, пахучий, неяркий мир. То есть это — его цветовой синтез.
Даже красоту человека и ту Игнатий Андреевич умудрялся передать цветом. Посадил пастушка, например, с девицей на бревнышко под цветущей бело-зеленой яблоней. Фон же сделал малиновым, а платье девицы — темно-голубым, рубаху же на парне нежно-сиреневого, как будто бархатистого. И темно-голубое как будто бархатистое. Красоты эти цвета необычайной, особенно нежно-сиреневый — глаз не оторвать. И пастушок от этого начинает казаться тоже необычайно красивым.
Писал Мазин страшно быстро. За день уйму всякой всячины «накрасит», а после хоть половину с удовольствием раздарит. Очень любил дарить. Специально для этого кукол вырезал ребятишкам из фанеры и дерева и расписывал, и разную мебель маленькую им же делал.
— Бери, бери! Интересно живешь-то?.. Это хорошо, когда интересно, — правда? Живи!..
К концу жизни он писал уже и большие картины на досках, на фанере, есть даже трехметровая «Жизнь Мазина», где он действительно покадрово изобразил всю свою жизнь с младенчества до преклонных лет, да еще со всем семейством. Картина эта удивительна по всему: по теме, по композиции и, конечно же, по цвету — красивому и счастливому. Да, да, это чувствуется очень остро, и это означает, что он свою жизнь так и понимал.
И были еще великолепные «Посиделки», «Охота», «Праздничный выезд», «Изготовление донец», «Начало жизни человека»…
Многое было.
Но по субботам Игнатий Андреевич «красил» лишь до полудня. Потом все банились, и он по два, по три раза выскакивал, голый и красный как рак, наружу и, окутанный клубами пара, валялся в глубоком снегу, зычно рыкал, кричал «Хорошо!», влетал обратно в баню и сразу лез на верхний полок, а там бухался навзничь и ноги вверх, в потолок, а сыновья уже знали — не мешкая, несколько раз кидали ковшичком по чуть-чуть кипятку на иссиня-пепельные камни каменки, все заволакивал густейший сухой пар, прожигавший тела насквозь, ребята пластались ничком на полу, даже припадали ртами к щелям, из которых тянуло спасительной сырой свежестью, и уже не видели отца, только слышали сначала легкое верещание сухих березовых листьев, потом сочные удары веника и резкое зычное хыканье… Когда жара малость отпускала, отец спрашивал, не трещали ли у них волосы, и предлагал лезть к нему — тоже попробовать веничка…
— Воздух-то какой! Чуете, ржаной кислинкой пахнет? Это от веников… Вы дышите глубже, этот дух самый здоровый!..
Ужинали по субботам щами с мясом и пирогами, и обязательно был пирог с яблоками или черникой, обязательно был мед, который мазали на хлеб.
Отец пил чай долго, потел, на шее у него висело полотенце для утирания. Ребята терпеливо ждали, на улицу в этот день не рвались. Знали — как перевернет он пустую чашку вверх дном, как оглядит всех острыми глазами, так тут же спросит:
— А говаривал я вам, как…
И каждую субботу новые истории. Причем иногда вроде ничего особенного и не расскажет, но у него все равно получалось жуть как интересно: будто, скажем, дядя Сундуков вовсе не просто так губами шевелит и что-то бормочет, когда налимов зимой в проруби ловит. Ведь он сначала вершу-то опустит и только потом бормотать начинает. Не иначе дружбу с водяным завел — ворожит. От того и ловит больше всех.
— Вы бы последили за ним, ребятки! Только тайком, не дай бог заметит!..
А ржавый ствол старинной пушки, который он привез откуда-то однажды на санях. Две субботы они всем гамузом чистили его, делали деревянный лафет и колеса. Участвовали в этом и соседские мужики, другие мальчишки. Установили пушку за церковью на березовом мыске и в Пасху после службы первый раз жахнули. И еще дважды. Вот было веселье-то! Всех ворон среди ночи побудили, и из соседних деревень народ прибегал, перепугались — думали, война…
А как они сообща расписывали печку: даже маленьким разрешалось выводить кистью все, что захочется. Ни у кого не было такой цветастой и веселой печки…
А как перед Рождеством мастерили из реек и крашеной бумаги цветные фонарики и ходили с ними ряженые по деревне…
В субботние вечера к ним и соседская ребятня набивалась, мужики и бабы захаживали послушать его веселые рассказы.
А на буднях, вспоминал сын, придет он иногда за полночь с гулянки, а отец с матерью не спят. У отца на полке возле киота стояли книги, все толстые, старинные, в коже, с застежками медными. Так вот мать грунтует донца, а он читает какую-нибудь из этих книг, иногда вслух для нее, иногда про себя. Без дела никогда не сидели. Не помнит он, чтобы мать и отец и когда между собой ругались. Отец голос вообще никогда ни на кого не повышал, спокойный был. Громко только песни пел. А если и рассердится за что на мать, то пальцем по столу постучит и скажет:
— Заскребла, скребуха!
Скребухой звал лишь когда сердился, а обычно ласково Мазеной или Анной Лексевной. Она была из Ржанова — это в восьми верстах за Узолой. Отец ее валял валенки, считался зажиточным. Маленькая, курносая, бойкая, она как будто для Мазина и была рождена. Никогда, как и он, не унывала, не уставала, во всем поддерживала, помогала в работе с донцами, управлялась вместе с ним в поле и с двумя коровами, со всей прочей скотиной, с домом и, главное, народила Игнатию Андреевичу шесть мальчишек и шесть девчонок. Причем всех ровно через раз: сын — дочь, сын — дочь. И парни пошли в отца — выросли высокие, прямые, на лица красивые. И девки тоже были хороши, только помельче. Он-то на лицо был строгий, как пророк в черной прямой бороде, но по душе — веселый да добрый. Только одеть-обуть такую ораву — знай успевай, поворачивайся: Анна Алексеевна и ткала, конечно, сама, все в новинах ходили. «Истинная Мазена»! — нахваливал Игнатий Андреевич. Подтрунивал лишь над ее сюсюканьем; Нянидушка, звала она, например, Леонида.
А ребят их кликали в деревне «мазятами». Дружно жило семейство. Старший Василий тоже помогал отцу, мальчишкой уже наводил орнаменты, а потом и товар возил в Городец и Нижний. И все младшие были при деле, когда не ходили в школу.