Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Повторим: этот праздник у нас из самых древнейших, еще языческих, церковь, кроме непосредственного участия в весельях, ничего в него не внесла, и вы видите, сколь он был широк, разгулен, многогранен, продолжаясь целую неделю, — вот как народ умел погулять, повеселиться, распотешить душу и тело.

Какова душа народная — таковы и его праздники.

ВЫСОТА, ВЫСОТА ЛЬ ПОДНЕБЕСНАЯ

Много веков подряд по бесконечным русским дорогам среди прочих путников ехали в телегах и санях, а чаще шли пешком люди, которых все сразу отличали от остальных. Иных только по обличью и поведению, других потому, что они везли с собой особо сложенные сооружения из палок и разноцветных расписных холстин, или несли заботливо завернутые в разные тряпицы домры, гудки, гусли, или вели за собой на цепях, на ремнях и веревках выученных всяким штукам измученных дальними дорогами медведей, коз, собак, свиней, а иногда и совсем редких заморских зверей и птиц, вроде обезьян и попугаев.

Да, речь, конечно, о скоморохах — удивительных людях, которые, как уже говорилось, ведут свое происхождение из языческих глубин, где верховодили волхвы. Волхвы ведь лицедействовали, устраивали большие ритуально-мистические действа-представления — волхования, в которых обязательно едко, а то и просто весело потешались над тем, чего особенно боялся древний человек; это были своеобразные защиты-обереги, сопровождавшиеся пением, музыкой, плясками, — отсюда и пошло скоморошество. А с принятием христианства оно превратилось в представления-развлечения, представления-поучения. Под силу такое было, конечно, лишь людям особенным, наделенным редкими талантами складывать стихи и говорить увлекательно-складно, лучше всего тоже стихами, и изображать кого и что угодно, и петь, играть музыку, плясать, дрессировать зверей, а если требовалось, и кувыркаться-акробатничать. То есть и сочинители и исполнители одновременно. Скоморохами становились только воистину для этого рожденные.

А вот сколько существовал этот русский бродячий театр, сейчас и приблизительно не скажешь: с волхованиями-то, выходит, тысячелетия.

Несомненно, что и очень многое из нашего фольклора — их творения. Сначала действа-волхования сочиняли, а потом и разное другое: сказания, былины, сказки, притчи, потешки-скоморошины (видите, даже название особое имелось), конечно же песни — и сами все это исполняли.

И были еще так называемые калики перехожие, которые пели-разносили в основном духовные песни и сказы…

Усть-Ежуга, как большинство пинежских деревень, стояла по-над самой рекой на двух довольно высоких для здешних мест горах. Так их ставят, «чтобы вешняя вода не пообидела». Часть деревни на одной горе, часть на другой, а меж ними внизу в Пинегу впадала небольшая таежная речка Ежуга с коричневой водой. Маленькие речки тут все с такой водой, потому что текут в основном по торфяникам.

Деревня была не из великих, но бойкая, славная, с ямской станцией — тракт на Мезень с нее начинался. Очень важный тракт, единственный в те края. Обозы шли в десятки, сотни саней — ездили ведь только зимой, летом дороги здесь из-за тех же торфяников и болот почти непроходимы, и люди пользовались реками. И каждый обоз в Усть-Ежуге конечно останавливался — и которые с Мезени к Архангельску, и которые туда, потому что дальше на двести верст сплошное безлюдье и тайга, только вдоль тракта несколько избушек понаставлено, чаблусы называются — для отдыха путников.

Постоялый двор ямской станции был огромный — сколько возов и возчиков не случится, все убирались.

Однако многие постоянные возчики предпочитали останавливаться у Кабалиных. Места хватало, изба у них была настоящая пинежская: три просторные горницы, да светелка, да две горницы поменьше в зимнике.

Возчики входили намерзшие, с сосульками на усах и на поднятых воротниках кожухов и полушубков. Громко топали стылыми валенками, стучали задубевшими рукавицами, стягивали шапки, крестились и кланялись, а обкусывая или отдирая заскорузлыми пальцами сосульки с усов, интересовались, как житье-бытье и здоровьичко почтенного Никифора Никитича и всего семейства. Седобородый Никифор Никитич тут же распоряжался или сам хлопотал насчет самовара и похлебки или решал еще раз протопить по такому случаю печь — это когда было уже очень морозно или одежа у мужиков оказывалась шибко заледенелой, требовала серьезной сушки. Изба быстро наполнялась густым кислым запахом разогреваемой сырой овчины, крепко шибающим в нос духом множества мужицких портянок, пощипывающим глаза махорочным дымом и дымом потрескивающих лучин, которых ради гостей запаляли сразу штук пять. Но, пока все двигались и размещались, в избе нисколько не светлело — желтое пламя лучин моталось, дрожало, по стенам и потолку плясали причудливые тени. Светлело только, когда все рассаживались, и становилось слышно частое фыканье угольков, падающих в воду, в корытца светцов.

Вечеряли не спеша, добавляя к кабалинской похлебке и шаньгам кто что имел в дорожном припасе. Разомлев от еды и тепла, соловели, потели, скидывали с печи на пол подсохшие горячие кожуха и полушубки и валились на них, обмякшие, блаженные. Кое-кто вскоре и всхрапывал, но большинству было не до сна — Никифор Никитич уже бередил, уже разжигал их своими вечными, бесконечными вопросами-расспросами.

«Какой нынце на Мезени яцмень? — говор у старика был самый что ни на есть пинежский. — Каку брали семужку?.. Построил ли в Палеме Аким-хромой свою хитру мельницю?.. Было ли еще где, что на Агриппину-купальницю лошади не хотели идти в реку? На Пинеге было. Отцего, непонятно… Цто слыхать про волю? Верно ли, цто мужики на Волге хотят земли вовсе без выкупа и бунтуют, жгут господ, и разоряют казенки — не желают больше пить вина?..»

Гости таращат глаза; они и ведать про то не ведали, откуда ему все это известно.

— Целовек верной сказывал…

Старик был не только крайне любопытен, но и мудр, чаще всего получалось, что через скорое время уже не обозники ему, а он им что-нибудь рассказывал да объяснял. А ведь среди них тоже были люди очень знающие и умные, а уж видели-то некоторые столько, что внучку Никифора Никитича Марьюшку даже зависть брала: и в Петербурге бывали, и в Москве, и в Сибири, а иные на ладьях и по студеному океану аж до самого Груманта хаживали. Девчонкой, пока она глядела на них с печки, Марьюшка не очень-то понимала, почему так происходит: почему все так слушают и любят деда? А потом стала понимать, что он говорит всегда то, что интересно и нужно знать всем, об очень важном для жизни говорит. И она в такие вечера не пропускала уже ни одного слова. Уйдет в бабий кут мыть посуду и моет ее тихо, старается ничем не громыхнуть, не стукнуть, вслушивается во все, что говорится за пестрой сиреневой занавеской, отделяющей кут от горницы.

А когда уж притомятся мужики и дух в избе станет совсем тяжкий, и дед приоткроет в сени дверь, и никто уже не будет менять в светце все пять лучин, будут гореть лишь одна-две, и лежащих от них вдали совсем уже невозможно будет разглядеть в сизой зыбкой полумгле, тогда-то кто-нибудь и скажет:

— Спеть-то споешь, Никитич?

Дед заповорачивается, запокашливает и чуть надтреснуто, но внятно и вкрадчиво зарокочет:

Што издалеча да из чиста поля,
Из того раздолья широкого,
Тут не грузна туча подымаласе,
Тут не оболоко накаталосе…

Светлые глаза его под кустистыми бровями затуманятся, весь он тихонько запокачивается, бороду вздыбит.

Тут не оболоко обкаталосе,
Подымался собака, злодей Калин-царь…

И заволнуется, сверкнет глазами, голос возвысит. И он станет чистый и гулкий. И хотя каждый, конечно, знал эту старину, слышал с детства десятки раз, напряженный гулкий бас все равно словно подхватит его и понесет в немыслимую даль, в эту самую старину, когда по земле ходили и всамделишный собака Калин-царь, и всамделишние Алеша Попович с Ильей Муровичем — Никифор Никитич называл его только так, — а во стольном во граде во Киеве правил Владимир-князь — Красно Солнышко.

19
{"b":"835478","o":1}