С. Ф. Ольденбургу[38]
18 января 1889 г. Мюнхен (Публикуется впервые)
Мой милый Сереженька, твое письмо и брошюру получил — не ответил — все еще не было времени и теперь отвечу верно кратко и потому не ясно. <…>
С твоим политическим письмом я согласен не вполне, хотя согласен со многим. <…>
Я считаю не логичным с твоей стороны относиться так к мнениям П…,[39] как ты относишься, потому что это отношение переходит за пределы теоретических разногласий в область практических действий, от которых ты думаешь временно держать себя в стороне. Я лично отношусь к так называемому «социалист-идеалу», вероятно, вроде тебя, и, может быть, даже захожу далее тебя в этом отношении. Но я считаю это больше вопросом идеалов, а не практики. Ввести социалистический строй теперь — бессмыслица, о которой и П…, и люди его образа мыслей не думают, а то, что будет во 2, 3 поколении, из-за этого нам теперь грызться и ссориться неразумно. То, что вызывает неудовлетворение П… и др., это вызывает неудовлетворение и у тебя. Мне кажется, что все наше так называемое социально-революционное движение ничего настоящего социального не имеет и борьба носит чисто политический характер.<…>
Деятельность социалистов теперь состоит в стремлении добиться такого правительства, при котором они могли бы свободно выражать свои мнения. Ты тоже ничего иного не хочешь. Ты имеешь право с ними бороться, когда они хотят добиваться этого заговорами и тому подобной гадостью, но когда они хотят земского собора… ты должен идти с ними.<….> Ты, однако, негодуешь на П… за то, что он сказал, что ему безразлично — будут ли даны самодержавным царем или будет взята с помощью народного представительства некоторая доля социальных улучшений. Я думаю, что пока вопрос этот не становится на практике, разногласие практически праздное. Но я спрошу тебя: если бы была теперь возможность при сохранении самодержавия добиться целого ряда нужных реформ — имеешь ли ты право не работать для этого.<…> Мне представляется самым важным не этот вопрос, а самым необходимым является вопрос — как устроить так, чтобы не мог быть сделан шаг назад, чтобы не мог царь взять то, что дал. В этом весь вопрос. И это все, вместе с гибелью людей, которая идет у нас, с унижением личности и заставляет думать о народных представителях. <…>
Я боюсь, что я все-таки неясно выразил свою мысль. Но, Сереженька, не видишь ли ты в истории Англии целую массу прав, целую массу различных прерогатив, которые остаются мертвой буквой de facto.
Твой Владимир.
Я лично отношусь к «социал-идеалам» скептически, как ты знаешь, отчасти потому, что меня беспокоит положение науки и образования в случае торжества этих идей, а частью потому, что большая часть земли населена совсем некультурным или некультурным в нашем смысле слова народом. Россию я хочу видеть прямо — могучей, сильной и думаю, что она многое может сделать как в Азии, так и вообще для общего развития Европы.
Из письма к Н. Е. Вернадской
28 января 1889 г. Мюнхен
<…> Вчера я был в Пинакотеке и в опере. В тех настроениях, о которых я писал тебе в прошлом письме, на меня лучше всего действует художественный, эстетический интерес, и как бы новое спокойствие, какое-то непонятное укрепление нахожу я в нем. Я сливаюсь тогда с чем-то более высоким и чувствую себя сильным, и мысль получает нужную ширь для правильной, менее субъективной оценки событий. В Пинакотеке я окончил более внимательный обзор немецкой школы и просмотрел дальше бегло и все другие отделы.
Передо мной до сих пор стоят некоторые образцы Дюрера, и я редко видал что-нибудь более могучее, более чу́дное, чем четыре фигуры апостолов.[40] Сколько мысли в них, чувства и понимания всей силы религии. Это не обыкновенное изображение старой символики, где мысль и понимание пробиваются только рабски, исподтишка, — это мощное, яркое изображение и всей силы, всей прелести и всей мерзости страстных народных религиозных движений. В этих четырех лицах совместилось все. Ты видишь глубоко проникающую в искание правды душу одних делателей религии — они все забывают, они совсем ушли в эту правду.[41] Ты видишь, как рядом к этому же стремится и другое лицо, которое не может понимать всей сути, для которого дорога буква, который ближе к жизни — и который потому будет понятнее массам. Он в конкретных словах разъяснит то, что говорил другой, то, к чему мчалась мысль и чувство другого, более глубоко понимающего человека. Он не поймет его, исказит его — но именно потому его поймут массы: потому что он ухватит частичку нового и соединит его с вековым, народным. И Дюрер представил таким апостола Петра, с ключами от царства правды. Но вся фигура, лицо и выражение этих искателя-мыслителя и искателя-казуиста так цельно и глубоко переданы, как только можно их передать.
Рядом en face — другая группа. Это два строгих лица; это уже не мысль, а рука — его деятели. Один гневно смотрит кругом — он готов биться за правду. Он не пощадит врага, если только враг не перейдет на его сторону. Для распространения и силы своей идеи он хочет и власти, он способен вести толпу. Но он понимает, в чем дело. Это — боец-мыслитель.[42] А рядом, рядом фанатическое зверское лицо четвертого апостола. Это мелкий деятель. Это не организатор, а исполнитель. Он не рассуждает, он горячо, резко, беспощадно узко идет за эту идею.[43] И вот, в этих четырех деятелях — в этих четырех фигурах распространителей христианства, мощный ум Дюрера выразил великую истину. Мечтатель и чистый, глубокий философ ищет и бьется за правду. От него является посредником более осязательный, но более низменный ученик. Он соединил новое со старым. И вот старыми средствами вводит это новое третий апостол — политик, а четвертый является уже совсем низменным выразителем толпы и ее средств. Едва лишь может быть узнана мысль первого в оболочке четвертого, и так, частично, может пройти даже такое, что наиболее сильно и мощно влияло на человечество.
Из письма к Н. Е. Вернадской
31 декабря 1889 г. Мюнхен[44]
<…>Сегодня я осмотрел «кусочки» разных музеев, часть Alte Museum (часть заперта) и часть Volkskunde Museum (часть тоже заперта). Музеев здесь столько, и столько интересного, так много, много роится мыслей, желаний при их посещении, и в общем выносится какое-то меланхолическое, грустное впечатление. <…>В сущности, ты слышишь здесь все одну и ту же песню, одну и ту же видишь мысль, одно и то же чувствуешь желание. Это мысль человека о бессмертии, это желание человека найти удовлетворение и объяснение жизни и смерти, это песня об идеале, о чем-то лучшем и высшем, чем то, что кругом человека является.<…>
К сожалению, я не имел возможности осмотреть все в Alte Museum, так как многие для меня самые интересные отделы (новая скульптура, часть античной) оказались запертыми. Но я до сих пор под каким-то наплывом впечатлений и, главное, мыслей — знаешь, таких бесформенных мыслей, в которых ты все-таки чувствуешь гармоничность. <…>
Пергамские остатки[45] произвели на меня чарующее впечатление. И, когда думаешь, что еще много в земле хранится — гниет, гниет! — таких же чудных, могучих остатков красоты, мысли, — становится грустно, хочется плакать от бессилия. Подумай — меньше десяти лет назад эти великие создания мысли лежали в земле, разбросанные, неведомые. Все то, что они могли дать человеку, — все это пропадало. И кажется, только теперь начинают они опять оказывать свое влияние. Мне кажется, я чувствую на себе влияние этих великих Греков, этих неведомых мыслителей-художников — точно что-то меня живо, тесно связывает с чем-то бессмертным, оставшимся от того времени. <…> У меня возродилось то же чувство, какое давно, в детстве, произвело на меня воззвание Лейелля раскапывать Геркуланум, так как там могут сохраниться библиотеки (и вот, уже 50 лет почти ничего для этого не делается!) — ведь сколько может еще быть спасено от прежней мысли и жизни, такой чудной и высокой, как лучшее из теперешнего. Ведь вот недавно открыты удивительные по рассказам остатки в Олимпии, эти пергамские горельефы, недавние греческие портреты в Египте, статуэтки из нагры и т. п. А у нас в Закавказье столько еще может быть найдено.