Работа, работа, работа… Работа над собой… — с этих слов будут начинаться заглавия его будущих книг. Титанический труд сопровождал его всю жизнь, до последнего вздоха. Это непрерывное трудовое напряжение утомляло, порой изнуряло, но не разрушало, не сжигало его — ибо в нем и заключалось его счастье. Станиславский не был честолюбцем. Смысл и цель жизни он понимал как служение людям, Делу, которое гораздо больше его самого, как служение истине, добру и красоте. Все, что он открыл, что приобрел в долгих творческих муках, он хотел отдать другим. Уроки и открытия, сделанные в своей «школе», он стремился сделать достоянием всех. И на склоне лет он снова повторит: «Смысл моей работы именно в ее внедрении в общетеатральную практику». А в одном из писем 1934 года признавался: «Я несчастный мученик, который много знает и чувствует себя обязанным передать другим то, что мне случайно удалось узнать… Мне не важна слава. Мне важны секреты, которые никто не согласится поведать. Знаменитые актеры обыкновенно хранят их для себя. Вот почему наше искусство топчется на месте. Я хочу отдать все».
Чтобы передать, убедить, научить, внедрить, тоже нужен был труд… Работа, работа… Сначала, чтобы достичь высот мастерства, познать сокровенные законы творчества. Затем усилия — не менее тяжелые и изнурительные, — чтобы удержать взятую высоту. «Больше работать нельзя, чем я работаю… Я очень, очень устал. Я отказался от личной жизни. Моя жизнь проходит на репетиции, на спектакле, и, как сегодня, в свободный вечер — я лежу, как будто после огромной работы, почти больной», — эти строки писались в 1910-е годы, в разгар опытов по системе, в них нет преувеличения. В ту же пору Станиславский говорил о совершенно особом положении Московского Художественного театра, который как бы стал пленником сценического максимализма, им же самим утвержденного на своих подмостках: «От каждой постановки нашего театра требовали нового прозрения и новых открытий… Требования к нам были больше требований, предъявляемых к лучшим мировым субсидированным государственным театрам. Чтобы удержаться на завоеванной высоте, приходилось работать свыше сил, и эта чрезмерная работа довела одних из нас до сердечных и других болезней, других свела в могилу…»
В служении делу Станиславский не щадил себя. Многолетний изнурительный труд, нервное перенапряжение постепенно подточили и его организм. В 1929 году Л. Я. Гуревич писала: «Заботы, тревоги, неимоверный труд с слишком коротким для художника и неполным летним отдыхом подорвали за последние годы его физические силы, но не придавили его художественного гения и не убили в его сложной душе вечно молодого стремления вперед, к новым далям». Он щедро тратил свой талант, свой ум, свои нравственные и физические силы, но, быть может, больше всего свое сердце. Оно в конце концов и не выдержало. К концу 1920-х годов у него развилась тяжелая сердечная болезнь, которая, с течением времени, и стала причиной его смерти.
Станиславский, как и его отец С. В. Алексеев, известный своей благотворительной деятельностью, был отзывчив, добр, чуток к чужой беде и несчастью. Свои отношения с людьми он основывал на принципе, который явился краеугольным камнем его знаменитого труда «Этика»: «Думайте побольше о других и поменьше о себе. Заботьтесь об общем деле, тогда и вам будет хорошо».
Мнение о трудном характере Станиславского, о его «загадочности», его якобы одиночестве могло бытовать еще и в связи с такими чертами его личности, как требовательность и неотступность в достижении цели. Да, он был трудным человеком, трудным прежде всего для тех, кто искал легких путей на сцене или в жизни, для ленивых, капризных или чрезмерно честолюбивых и эгоцентричных людей. Часто трудным он был и для самого себя.
Известно, сколь тернистым и мучительным путем утверждалась его «система», его опыт, добытый многолетней лабораторной работой. По собственному его признанию, целые годы на всех репетициях, во всех комнатах, коридорах, гримуборных, при встречах на улице он проповедовал свое новое credo и… не имел никакого успеха. Но Станиславский не был бы Станиславским, если бы позволил себе отступить или сдаться. Он упрямо стоял на своем. Чутьем гения он почувствовал, к каким важным сценическим тайнам он прикоснулся. Он не отступил — прежде всего ради тех, кто тогда, на первых порах, отвернулся от него. Можно только догадываться, какую драму пережил художник, приближавшийся к полувековому своему юбилею, уверенный в своих открытиях и вместе с тем отвергнутый своими же коллегами, товарищами по сцене. Он потом откровенно (и как обычно — самокритично!) напишет об этой поре: «Упрямство все более и более делало меня непопулярным. Со мной работали неохотно, тянулись к другим. Между мной и труппой выросла стена. Целые годы я был в холодных отношениях с артистами, запирался в моей уборной, упрекал их в косности, рутине, неблагодарности, в неверности и измене и с еще большим ожесточением продолжал свои искания. Самолюбие, которое так легко овладевает актерами, пустило в мою душу тлетворный яд, от которого самые простые факты рисовались в моих глазах в утрированном, неправильном виде и еще более обостряли мое отношение к труппе. Артистам было трудно работать со мной, а мне — с ними».
«Per aspera ad astra» («Через тернии к звездам»), — говорили древние. Станиславский победил неверие, равнодушие и противодействие, которое встречал и которому смело шел навстречу всю жизнь. Сегодня его имя светит едва ли не самой яркой звездой на мировом театральном небосводе…
Он не только не избегал столкновений с противниками, споров, дискуссий, но, иногда казалось, словно бы сам искал их. Таков был его характер, его атакующая неотступность шла об руку со смелостью и мужеством. И конечно же он любил театральный эксперимент, постоянно искал новых подходов. Красноречиво одно из его обращений к художнику А. Н. Бенуа, которого привлек к затеянному им новому спектаклю: «Когда мы в театре идем слишком уж осторожно, бывает хорошо, но скучновато. Когда делаем смелые шаги и даже проваливаемся — всегда хорошо. Давайте — махнем!»
Станиславский был поразительно неугомонным человеком. Он и на старости лет считал, что только тот театр хорош, который спорит, бурлит, борется, побеждает или остается побежденным… В незаконченной статье к 40-летию МХАТ (всего за три месяца до кончины) маститый корифей, признанный апологет строгой научности, поднявший сцену на академическую высоту, с юношеской страстностью продолжал утверждать, что лучше всего, когда в искусстве живут полной жизнью, чего-то домогаются, что-то отстаивают, за что-то борются, спорят, побеждают или, напротив, остаются побежденными. Ведь только борьба создает победы и завоевания — кому как не ему знать этот суровый (горечь неизбежных поражений) и прекрасный (что еще сравнится с радостью достигнутого в борьбе успеха!) закон. И потому хуже всего, когда в искусстве все спокойно, все налажено, определено, узаконено, не требует споров, борьбы, напряжения, а следовательно, и побед. Искусство и артисты, которые не идут вперед, тем самым пятятся назад… В этих предсмертных раздумьях-напутствиях словно таилась подспудная тревога за судьбу нашего театра последующего этапа, где самыми пагубными для искусства стали чиновничья регламентация, бюрократическая опека и административный натиск, удушавшие творческую свободу и поиск.
И перед самой кончиной Станиславский работал, не думая о ней. Он верил, что смертью прерывается, но не завершается путь человека. В его книгах, поздних письмах, статьях встречаются изредка рассуждения о земных сроках, но нет слов о смерти — он просто не считал нужным сосредоточиваться на мыслях о ней… И не был он никогда ни скучным ментором, ни унылым пуристом, ни сухим догматиком, ни вздорным капризным деспотом. Таким его пытались представить враги, которых имелось с избытком при жизни, не убавилось после смерти, да и в наше время число недругов великого художника (нередко в масках друзей) не иссякает. Невероятная строгость и серьезность в нем сочетались с любовью к шутке, юмору, к радостям жизни (но обязательно надо уточнить — к чистым радостям). Ученый, теоретик, дознавшийся до самых глубин духовной сущности искусства, соединялся в нем с фантазером, выдумщиком, обожавшим «придумывать чертовщину», увлекавшимся фантастикой на сцене, мечтавшим на склоне лет о «потрясающей, оглоушивающей, осеняющей неожиданности» на сцене, об игре, которая «прекрасна своим смелым пренебрежением к обычной красоте… своей смелой нелогичностью, ритмична аритмичностью, психологична своим отрицанием обычной общепринятой психологии… сильна порывами… нарушает все обычные правила».