Литмир - Электронная Библиотека

— Ох, и попьем! Ох, и попьем! — бормотал он, останавливая машину. Неловко, как полено, высунул из дверцы ногу. Жена хотела помочь, но он, сердясь, отстранил ее руку: — Сам я, сам!.. Ты лучше ведро опусти. Да скорее!.. Ох, не могу!

— Вот и попили, — огорченно сказала Лариса, поднимая над валиком конец гремучей железной цепи.

Но в это время из-за угла избы показалась женщина с ведром. Наверное, она поняла настроение Петра Ильнча, его досаду, потому что еще издалека крикнула:

— Напою, напою родненького!

Подошла, скользя по ним невнимательным взглядом — благожелательным и в то же время холодноватым. Была она еще молода, с крепкими босыми ногами, в цветастой ситцевой кофте с расстегнутыми верхними пуговицами.

— Здравствуйте, люди добрые!

Женщина прикрепила ведро к цепи. Затарахтел, заскрипел валик. Из деревянной трубы колодца донесся слабый всплеск, потом короткий захлебывающийся звук — ведро наполнилось водой. Молодуха, расставив ноги, принялась крутить ручку валика.

Петр Ильич, не желая того, увидел, как у женщины, наклонившейся над валиком, поползли под кофточкой полные груди, Он быстро отвел глаза, но молодуха, наверное, все-таки уловила его взгляд. Поджав губы, она улыбнулась с жалостью к Петру Ильичу: она успела уже заметить его негнущуюся ногу.

— На войне? — женщина коротко кивнула на неестественно высокий, сделанный в протезной мастерской левый ботинок Петра Ильича.

— А то где же? — ответил Петр Ильич, на мгновение смутившись.

— Ну, ничего, главное — голова цела. — Напружинясь широким телом, женщина ухватилась за дужку ведра, приподнимая его над срубом. — У меня, между прочим, мужик тоже пострадал на войне... безногий. — Она поставила ведро на край сруба: — Пейте, что ли...

— Пей, Лара, — сказал Петр Ильич и не выдержал — первым жадно припал к воде.

Женщина, придерживая и наклоняя ведро, смотрела на лысеющую голову Петра Ильича, то на маленькую тоненькую Ларису, гадая, кем она доводится этому пожилому грузноватому дядьке.

А Лариса уставилась на ведро, из которого звучно, большими глотками, роняя капли, пил и пил Петр Ильич. Лицо ее было сосредоточенным и даже будто чуточку испуганным.

— Постой, Петр, — она мягко отстранила мужа. — Дай посмотреть. — Голос ее задрожал: — Видишь это?

— Что?

— Да на ведре же. Вот здесь, ниже обода.

— Ну, звездочка нарисована, а под нею буква, похоже, «пэ» расписано в три цвета — белый, красный и желый... Красивое, — похвалил Петр Ильич и обернулея к женщине.

— Понравилось? — Женщина усмехнулась. — А ведь и то правда — красивое. Мой мужик за ним, как за золотым, ухаживает. Чуть где краска отколупнется или пожухнет — кистью его... Дно прохудилось, так он новое ставил... Память это для него, с войны привез... Он точно такие ведра всей деревне сделал. Но не подумайте, что из-за корысти... — Она снова усмехнулась, холодновато и снисходительно: — Чудак он у меня…

— А мы ведь, кажется, к нему и приехали, — сказала Лариса. — Козлов его фамилия?

— Точно, Козлов. — Удивление мелькнуло в неподвижном взгляде женщины. — Вы откуда знаете?

Удивлялся, глядя на жену, и Петр Ильич, когда она, побледнев от волнения, сбивчиво принялась объяснять, что работает корреспондентом в областном радиокомитете, что послана сюда самим редактором сделать радиоочерк о деревенском умельце Козлове и его ведрах...

— Так, так, — кивала женщина. — Значит, о мужике моем?.. Ну что же, вон изба наша, в двух шагах. Будем знакомы, меня Натальей зовут... Он сейчас дома. Милости просим.

Легко взяла ведро и, не оглядываясь, пошла через дорогу. Лариса рывком выдернула из машины магнитофон, нервно улыбаясь, покусывая губы, шагнула вслед. Петр Ильич помедлил, хотел было закапризничать, крикнуть жене вдогонку, что подождет здесь, у колодца, но вдруг ощутил непонятное беспокойство и, ворча уже только по привычке, формы ради, заковылял за женщинами.

Была поздняя осень 1944 года. Молодой солдат Родион Козлов вышел за госпитальные вофота и остановился, опершись на костыли, с тем сложным чувством радости и тревоги, какое бывает у человека, когда кончается одна полоса жизни и начинается другая, неизведанная. Впрочем, радости у солдата было мало. Чему радоваться? Ногу-то отрезали! Конечно, тысячи и тысячи людей вовсе сгинули, да разве утешение это, когда в свои неполных двадцать три года на всю жизнь остаешься калекой?

Тревожила Родиона и предстоящая встреча с родственниками (очень дальними, седьмая вода на киселе), в деревню к которым он собрался ехать на постоянное жительство. По существу, чужие люди, они, конечно, приютят его по первому доброму побуждению. А надолго ль хватит этой доброты и как повернутся его дела дальше — все это неопределенно, темно.

А что радовало его сейчас, у госпитальных ворот, — так это ядреный, с легким морозцем воздух, куда как веселый и полезный после больничной лекарственной затхлости; возможность независимо, пусть на костыльках, двинуться по улице, видеть вместо тусклых коридорных стен деревья, заборы, дома, вместо раненых солдат — молодых женщин, которые не сестрички, не нянечки, не врачи, а потому таинственны и интересны.

Однако о женщинах он подумал мельком, без скрытой мужской мысли, и не потому, что видел их перед глазами — женщин на улице не было. Не было и мужчин. И детишки не бегали. Улица лежала перед ним холодная и пустынная. По обеим сторонам булыжной, в рытвинах, мостовой торчали кирпичные коробки обгоревших домов да печные трубы, оставшиеся от деревянных построек. Сколько ни вглядывался Родион, нигде не было ни души.

У кого же спросить, где рынок? Еще задолго перед выпиской нянчил Родион мечту пойти на базар и купить стакан самосада: соскучился он по настоящему табачку, пробавляясь госпитальным довольствием — какой-то коричневатой, правда, душистой, но без забористой крепости травкой.

Вид печных труб раздражал. Родион свернул в переулок, миновал его и неожиданно выскочил на прямую и широкую, видимо, центральную в городе улицу. Разрушенные дома стояли здесь вперемежку с целыми, и попадались прохожие. Старая женщина в ватнике, густо припорошенном не то мелом, не то известкой, объяснила ему, как пройти на рынок. Разглядывая костыли, жалостиво покачивая головой, она завела было утешительый разговор. Но враз поугрюмевший Родион круто повернулся и запрыгал прочь по возможности быстро и ловко, давая понять, что он, пусть и на одной ноге, молодец молодцом и в жалости не нуждается.

Трудно было признать рынок в унылом пустыре, что открывался за полуразрушенным вокзалом. На пустыре чернели два грязных стола, грубо сколоченных из неоструганных досок. Молча, нахохлившись, стояли за столами продавцы, так же молча, с угрюминкой передвигались вдоль столов покупатели.

Продавали разную ветошь, матерчатую и металлическую: засаленные телогрейки, латаные штаны, замызганные кепки, позеленевшие от окиси, скособоченные примусы, ржавые гвозди. В съестном ряду на столе лежали лепешки цвета засохшей замазки, холодные картофельные блины, куски ржаного хлеба, соленые огурцы и тощие луковицы. Можно было купить горсть пшенной крупы и кружку водянистого киселя из клюквенного концентрата. Одна бабка продавала даже яйцо. Единственное на рынке. Оно было бережно уложено в подобие гнезда, свитого из сена. Кто-то из покупателей сказал владелице яйца: «Снеслась-таки». Кругом невесело засмеялись.

А табачок был на выбор. Его продавали три мужика. Небритые, с сизыми от холода носами, они стояли рядком со своими торбочками и как по команде уставились на Родиона, почуяв в нем настоящего покупателя. Стаканы у всех троих были на редкость крохотные (и где только отыскали такие?), с надтреснутыми краями, забинтованные, видно для крепости, серой изоляционной лентой. Родион вытащил из кармана газетный клок, потянулся к торбочке взять щепоть и закурить на пробу, но хозяин отвел его руку. Пробовать не разрешалось. Родион переходил от мешочка к мешочку, нюхал, наклоняясь, табачное крошево, оценивал его на цвет и запах, а когда это занятие надоело, купил по стакану из всех трех торбочек, благо все три продавца просили за стакан курева одну цену — червонец.

28
{"b":"827902","o":1}