Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Чудно́е дело, и это при моей-то памяти, а не могу точно восстановить, как после «курьих ножек» попал я под модный цветной кров «мадам» Забругальской.

Изгнанный бабушкой Ивановой с глаз долой за похищение без ее ведома и разрешения серебряных ложек, я, только ослушавшийся ее строго «ничего не трогать», в недоумении скитался по знакомым улицам и никак не могу найти Лекарскую Мейерхольда: о Мейерхольде я вдруг вспомнил — он был единственный, кто меня примет без разговора. Как вдруг очнулся я у ворот Тюремного Замка.

Уча чему-то часового, у ворот стояла Алиповская нянька Федосья, ее зять тюремный надзиратель при моей клетке. Няньку Федосью я знал и по рассказам ее зятя, и по моему первому неудачному уроку: от Алиповых я был изгнан — какое совпаденье! — за «Чучелу-чумичелу», научив этим «неприличным словам» мою ученицу. Нянька меня и выручила. Ее дочь мастерица в модной мастерской.

Так я попал на шелковый пчельник «мадам» Забругальской, жилец «неверный» — ведь меня могли в любую минуту арестовать для отправки этапом по приговору.

* * *

Второй этаж, окно во двор. Дверь в коридор и другая в «салон». Весь день модный разговор: фасоны, о цене и туалетные принадлежности; и до вечера звонки, беготня снизу из мастерской, шепот и хихиканье. Посетительницы пензенские щеголихи. Мужской голос — редкий гость.

Моя дверь в «салон» всегда закрыта, но не заперта: ключ потерян. Условие: днем меня нет и только после закрытия «дела» я могу обнаружиться.

Не раз я слышал, как кто-нибудь из любопытных спрашивал хозяйку: «кто у вас там?» — и хозяйка неизменно: «никого», — и переводит разговор на модные фасоны. Но однажды, и это была не посетительница, а мужской голос — и на хозяйское «никого» я услышал веселое и уверенное: «нет, вы кого-то прячете!» — с этими словами распахнулась моя дверь. Я почувствовал, что я в чем-то попался и меня, как неживого, кто-то шарит с головы до ног и никогда это не кончится. Дверь с сердцем закрылась — рука хозяйки. И не успел я передохнуть, как вслед за дверным стуком раздалась звонкая пощечина: кто кого? да, верно, не хозяйку.

Анна Николаевна шутить не любит.

Она не профессиональная портниха, а научилась мастерству для «самостоятельности». В своей мастерской она не живет, а дома: ее муж занимал какое-то большое место, дети учились в гимназии. То, что она меня приютила, хоть и под жестоким условием «небытия», я сразу понял, что она не вровень своим пустым болтливым заказчикам.

Мой затвор меня не тяготил. Я притерпелся. А кроме того, я чувствовал себя на тычке, мне было все равно: завтра все перекувырнет — закрыта моя дверь или распахнута...

Свои домашние дела я устраиваю спозаранку, чтобы не попадаться на глаза. Обед мне приносили снизу из мастерской.

Вся мастерская, от старшей и кончая ученицами, все были убеждены, что я состою при «мадам» для «примерки». Да и как было иначе объяснить: я не портной, не манекен, — так кто же? «Шляться» ко мне было строго запрещено, и старшая не смела со мной разговаривать.

Вечером, как только Анна Николаевна уйдет к себе и в «салоне», кроме меня, никого, из улья непременно кто-нибудь пробирался ко мне — живая душа.

«Попросите мадам, чтобы не выгоняла: я не виновата, все это Анютка».

Позже с робким стуком появлялась Анютка оправдываться.

Каждой я объяснял, что ни рассудить, ни помочь я не могу, что дел Анны Николаевны не касаюсь и от моих слов может выйти хуже: «вмешиваюсь»! что и было однажды — какую-то, тоже невиноватую Анютку, за которую я заступился, Анна Николаевна выгнала в тот же вечер без объяснений.

Но как я ни доказывал, мне не верили. Так и осталось до последнего дня: «при мадам для примерки».

* * *

Последние мои дни в Пензе, в канун Устьсысольска, прожил я не совсем по-человечески.

Сидя в клетке, я отвык от света. И тут, при «салоне», я свое большое окно оклеил тонкой зеленой бумагой. В зеленом я чувствовал себя, как в воде «лусут», — это была моя стихия и глазам спокойно.

Я боялся за свою зеленую затею, но хозяйка осталась очень довольна: теперь и самый зоркий глаз не мог проникнуть ко мне и сам я не посмотрю в окно: меня как вовсе нет.

У меня все было под рукой что нужно для работы: бумага, тетради и книги. Я люблю цветы — и цветы. Из орехов — любимые фисташки, а к чаю миндальные пирожные. И все это мне доставлялось, чтобы только я не выходил из «салона». А натоплено было по-оранжерейному.

Если бы Анна Николаевна была «шульма», а я присматривался — для клиентов она наряжалась очень легко и прозрачно — нет, хвоста незаметно, а в ее пышном «катане» никакой золотой пряди, а то я мог бы подумать, что неспроста она меня выращивает и в конце концов — от судьбы не уйдешь! — съест меня с косточками.

Я взялся за мой портфель — за тетради занумерованные в жандармском, храню записанное с Таганской тюрьмы и до Пугачевской клетки (1897—1900). Материал для моей первой книги «Шурум-Бурум». Такой книги в печати никогда не появится. Это было мое трудное начало на свой страх.

К принятым литературным формам — как пишутся стихи и драмы — не лежала душа. Мне хотелось выразить свое по-своему. Мои тюремные впечатления не подходили к «описанию» тюрьмы, мои сны никак не укладывались в чеховский рассказ. То же и со словами — по чутью я понял, что такое «истертые» слова, а слова нетронутые не поддавались на язык, а только такими полнозвучными я мог бы выразить мои чувства. То же и с определениями: мои глаза замечали необычное, что и должно было сказаться своим словом, а не готовым выражением. А кроме того глухая борьба между школьным синтаксисом и ладом природной речи. По чутью я выбирал природное, но смелости отказаться от книжного у меня не было.

Если бы я встретил себя тогдашнего, я бы сказал себе: раз что-то толкает на какой-то свой нехоженый путь, пусть будет беспомощно и косолапо, но никогда не сворачивать на проторенную дорогу.

Но я попробовал написать рассказ. Передо мной, как и у всех начинающих, были образцы, я старался повторить Чехова. И к моему счастью, рассказ у меня не вышел.

Как-то под вечер, после большого приема, Анна Николаевна в костюме мотылька — модель для юной заказчицы — порхнула ко мне, но не из коридора, а через заповедную дверь проверить хозяйским глазом мою оранжерею.

«Прочитайте мне, что вы пишете!» — сказала она.

И я по ее голосу — голос у нее без нежностей — понял, что она очень довольна: удачный день. Я взял что на столе, последнее из ни на что не похожего. Я и теперь, если попросят, читаю свое последнее.

Она слушала со вниманием.

«Да вы декадент!» — сказала она, употребляя модное тогда слово для обозначения непонятного и чем-то завлекательного.

С ее легкой руки имя «декадент» пойдет со мной в Устьсысольск, и долго будет ярлыком на мне, пока не выветрится. А я назвал свое — «завитушками»

* * *

На Рожество приехал Мейерхольд.

Мейерхольд был единственный из того мира, с кем я виделся после «Пугачевской клетки». Для Мейерхольда было сделано исключение: он был допущен в мою оранжерею.

Я читал ему свои «завитушки». По своей чувствительности он был в восторге. Он собирался в Ялту и покажет Чехову. А когда он появился на Пасхе и опять мы встретились, он говорил обо всем, но только не о Чехове.

Я догадался, неловко было и все-таки спросил.

Мейерхольд, не глядя мне в глаза, вынул из кармана мои листки: «завитушки» были написаны каллиграфически.

«Антон Павлович, — Мейерхольд помялся, — надо работать».

Мейерхольд не договорил. Я договорю: Чехов сказал «реникса», что значит «чепуха».

* * *

После Пасхи меня вызвали в полицию и объявили приговор: три года в Вологодскую губернию этапным порядком. Этап отправляется через три дня. Никаких вещей, только мешок.

А прошло не три дня, а тридцать дней и всякий день я ходил в Полицию расписываться.

90
{"b":"819336","o":1}