Так попал к Хлебниковым Пушкин.
Пушкин в Шелопутинском переулке снимал комнату, сосед. Пушкин — шебуевский конторщик, а фамилия его, когда сказали, я думал, ослышался: Денисюк. И надо ж такое: и даже не Денисов, а Денисюк. Но имя и отчество пушкинские: Александр Сергеевич. Так его и величали; Александр Сергеевич. И оттого в моих глазах он и Денисюк, а оставался Пушкин.
На жениховых вечерах главное ужин. Жених старается — его обязанность. Стол был заставлен бутылками.
В этот вечер собралось много гостей: кроме своих, студент Иванов, математик вместе со мной (Ивановы мукомолы, у них же и сливочная в Таганке). Да жених привел знакомых, таганские. И все как на подбор: двенадцать разбойников.
Из разбойников — в лицо я их всех знал по Андроньеву и по Новоспасскому: женихи. А один из разбойников был мой товарищ: Денис Иваныч Девилин — постоялый двор на Гончарной. И не по возрасту, куда старше, не по училищу, а по общему пристрастию к книгам: я и познакомился с ним на Чистых Прудах в Тургеневской библиотеке. Нам было по пути — с какой бережливостью он всякий раз провожает меня до самого дома, всегда в разговорах о книгах. Я перед ним подлинно подземный гном, и если б взял он меня к себе на руки и понес по Покровке, никто б не обратил внимания. А славился Денис на Таганке своим неимоверным «дерзновением» — тихий и кроткий, а дернет, держись: ссор не затевал, и первый в драку не полезет, сосредоточенно, точно над трудной страницей, расшвыривая все, что по пути подвернется, шел он на ломовой двор на Таганскую площадь и вступал всенародно в единоборство с битюгами. Один глаз с подтеком, но читать это не мешает.
Денис мне очень обрадовался, да и я ему, все-таки свой. Меня больше ругали — я уж как старался: уткнусь в книгу и чтобы не встреваться, — да не очень удавалось, сорвусь и пошел под стать Денису, наперекор. А внимание мне было всегда чувствительно, но я не завирался.
За ужином никого из старших: устали. И немудрено; всякий день гости — и хоть бы свадьбу сыграть и конец, измаялись. За хозяйку была Катерина Васильевна, дьяконица, жена Алексея Петровича от Рождества; на нее можно было все оставить, сумеет распорядиться.
Напоминала она Клеопатру Семеновну «Скверного анекдота» Достоевского и одевалась по Клеопатре, с прыском и неожиданно, и смотрела чересчур прямо; а держалась вызывающе-самостоятельно; «разбойников» величала она не по имени и отчеству, не кличкой, а всех одинаково «мальчики» — тот же самый оттенок, с которым говорят о дамах «несомненного» поведения, а «разбойники» обращались к ней с игривой почтительностью и всегда с двусмысленной прибауткой.
Вечер обещал развлечения и самые неуместные и ко всеобщему удовольствию.
Жених сел за наш стол и с ним Пушкин. А невеста отдельно — маленький стол за нами. С нею только — я узнал их: это были те самые андроньевские серенькие пичужки, и у каждой в руке веер — «нераскрывающийся», как там зонтики. Или мне представилось? Это совпадение меня забеспокоило: я вспомнил пропавшую белоснежку — Медовый Спас. Но что было общего с судьбой счастливой Ироиды?
Я выбрал место против Пушкина, мне все видно.
Пушкин казался таким маленьким и воздушным обок с грузными стоеросовыми разбойниками. Не отрывая глаз — на свою белоснежку, и знакомое разбойничье — «Три дня купеческая дочь Наташа пропадала»... выблескивало в лад, и через стихи его глаз мне виделась Наташа-Ироида. Я чувствовал, но ни разу не обернулся взглянуть проверить.
В комнате было жарко и спёрто от разбойного груза и стола, маринованного и перцового — впрок и вдоволь.
Мой сосед Денис и студент Иванов.
Денис вычитал в «Записках» Никитенки:
— Знаменательный вечер у Некрасова: Лонгинов, «писатель не для дам», читал свою поэму «Отец». По звучности, непристойности и кощунству ничего подобного в русской литературе.
— А Пушкин? — перебил Иванов.
— Пушкин, — Денис подмигнул своим необыкновенным глазом и прослезился, — мы его попросим.
— Гавриилиаду, — настойчиво сказал Иванов.
— Пушкин прочтет, что ему по душе.
— Нет, я буду требовать, именно Гавриилиаду.
— Егор, не сопротивляйся!
Вели обручальную чашу: за здоровье жениха и невесты. Жених подымался, чокался. Еще не проливали, но скоро наступит разлив.
Меня не приневоливали. Из всех один я непьющий. Я тогда и не курил. Денис подливал мне, но осторожно.
Все внимание на Пушкине и на особенных бутылках: пить так пить.
Составлялась жгучая смесь: цыганское «с перыцем — ядыды». И это колдовское предназначалось для Пушкина. Я попробовал — и вот столечко, испытать эти «ядыды», и в глазах у меня, вдруг пропавших («глаза на лоб»), с шумом поскакали зеленые кузнечики.
Пушкин пил с выбором, а смесь брезгливо отставил.
И это движение принято было за обидное. Начинали задирать. Как обычно: баки и шляпа. Пушкин за столом был без шляпы, но это все равно: почему такая? и ни у кого такой, и эти баки?
Пушкин — как не к нему.
— Что вызывает в литературе волнение? — говорил Иванов своим свежим голосом, — да все, что зовется опасным, ужас и «безнравственное». Александр Сергеевич, — Иванов поднялся, — я требую: Гавриилиада!
И я подумал: «а что если Пушкин поддастся и начнет читать?» И я представил себе: Пушкин читает — его перебьют и — загогочут. И эта мысль задушила меня.
И я не понимаю, как я очутился в соседней комнате — не помню, как поднялся из-за стола и как вышел, и именно в эту комнату.
Тесная, в коврах, заставленная: диванчики и этажерки. Со стола из-под абажура тихо светит. И тикают часы в свет. Я прислушивался. Или часы остановились — так под землей, должно быть, необыкновенно. И вдруг в тишину издалека и властно: «не сопротивляйся!». И я подумал: «с перыцем — ядыды?» И те две пичужки, те серые с веерами, метнулись: «Как там накурено!» И из пичужек стали медведки, мохнатыми лапками ко мне, маня. Вижу Ироида — она на медведках была еще белее: глубоко вздохнув, вдруг окинулась, и руки ее вздрогнули от плеч.
Я и до сих пор храню в себе чувство: мне всегда с людьми неловко та́к глаз на глаз, мне всегда кажется, что со мной неловко. Одно «настоящие», одно «люди»; а другое — «я». И я хотел уйти.
И вдруг, как заря, дунуло — знакомый голос — так мог читать только Пушкин: «Гонимы вешними лучами...»
И я как прикован, горью слов выбиваясь... а в сердце какое «люблю» и «поверить». Я из взгляда долго гляжу и не верю — мое неотступно внимание: я различаю, как белый подснежник, тая... и в глуби под белым горюч: алое шелком. И встречу с тою же самою горью — —
А какой задорный здоровенный хохот зеленым чадом колдовской смеси ударил мне прямо в глаза: там, за стеной тысяча луженых глоток, само естество, утроба гоготала, выворачивая наперекор слова о «весне» и о «первой любви». Я не знаю, сколько прошло, но когда, очнувшись, я вернулся в столовую, я попал в полный разгром — революция.
В нагрузку, переплетясь с бутылками — «в рожу всех знаю, а имени не ведаю», так сказалось у меня по-русски. Ни студента Иванова, ни Катерины Васильевны. Три ноги, четвертая подогнута, торчали из-под скатерти с упреком. В комнате свет заночёван, одна только бедная лампа под потолком из паутины, глаз не режет: спите спокойно!
И посреди мертвого поля Пушкин.
С Пушкина стащили его пушкинский сюртук. В одной рубашке с помятой пристегнутой манишкой, а все-таки не ошибешься, Пушкин. Над ним Денис, лопоча: «Саша, не сопротивляйся!» — без лязга и без шора работал безопасной бритвой. А подле маятно жених, колени сгибаются, как в оперетке, в обеих руках, как драгоценность, мыльница, на лице кирпич от накала лиловый, а по щеке серая пена — проба мыла, мазнул Денис.
Одной пушкинской баки, как не бывало, гладко, а другая половинкой загибалась, вроде испанская. Пушкин — закрыл глаза — посмертная маска, не сопротивлялся.
А когда на другой день я спрошу, как это могло случиться, ответ Дениса:
«Так сделалось».