Парасковья молча поднялась и пошла прямо на него. Локтем столкнула легко с дороги.
— Пусти, не удержишь!
Только около дома Зориных она пришла в себя и, раздавленная унижением, заплакала. Долго стояла на крылечке, вздрагивая от холода и бездумно глядя вдоль пустынной улицы, где теснились около домов под месяцем сугробы, подняв кверху голые горбатые спины…
На краю деревни, где-то около скотного двора, зазвучал отчетливо на морозе людской говор. Парасковья торопливо смахнула концом полушалка слезы, вбежала в сени и с забившимся сердцем дернула прихваченную морозом дверь.
В избе ярко горела под Потолком большая лампа, и в первую минуту Парасковья, щурясь от света, не увидела Алексея. За столом, рядом с дедом Тимофеем, сидел в черной рубахе и пил чай кто-то чужой, стриженый, с кудрявой бородкой. Парасковья хотела уже крикнуть: «Где же Алеша-то?» Но чужой поднял вдруг на нее густые длинные ресницы, и она увидела большие серые Алешины глаза.
Увидела и не могла сказать ни слова.
Расплескивая чай, Алексей поставил блюдце и неуверенно стал выходить из-за стола, не сводя с нее виновато-радостного взгляда. Губы его шевелились без слов.
Она бросилась на грудь ему, сотрясаясь от плача и хватаясь руками за плечи, потом опустилась на пол и, обняв его ноги, забилась в тяжелых рыданиях.
— Алешенька! Живой!
Он с трудом поднял ее с пола и, гладя голову, спросил:
— Сын наш… растет?
Все еще всхлипывая, она улыбнулась.
— Четвертую зиму в школу ходит!
В сенях загремели мерзлые сапоги. В избу вошли друг за другом Савел Иванович, Елизар Кузовлев, Роман Иванович. Закрыл дверь последним Семен.
— Вот какое у нас нынче счастье! — встал Тимофей навстречу гостям, плача от радости.
Все поздоровались с Алексеем, только Семен не подал ему руки.
Савел Иванович, усаживаясь на лавку, к столу, начальственно спросил:
— Раньше, стало быть, нельзя было родителям сообщить о себе?
— В плену я был, Савел Иванович, а потом у нас в лагере сидел…
— Понимаю. Наказание отбывал?
— Нет, наказывать меня было не за что. Выясняли просто…
Семен кашлянул в кулак, расстегнул полушубок:
— Долгонько что-то выясняли!
— Там не торопятся, — сказал неопределенно Алексей, взглянув мельком на Семена. — Да и выяснять не у кого было…
— Присаживайтесь, гости дорогие, к чаю! — заторопился Тимофей. — Давай-ка, старуха, закусить что-нибудь.
Все отказались от чая. Покосившись на полупустую бутылку, Савел Иванович отодвинулся на конец лавки, словно ему жарко было у стола.
— Не повезло, брат, тебе! — посочувствовал он Алексею. Подвинулся опять к столу и взял стакан чаю. — История не больно красивая у тебя получилась. Ведь людям рта не заткнешь. Был в плену? Был. И куда ты денешься от этого? На всю жизнь, можно сказать, пятно. И на семью тень. Вот какие дела, брат. М-да.
Тимофей высоко вскинул голову.
— Не ладно ты говоришь, Савел Иванович. И раньше в плен солдаты попадали, да не казнили их за это. С кем беды не бывает! А мне сына своего стыдиться нечего: кабы изменником он был, не отпустили бы его, не сидел бы он тут с нами. И второй мой сын, Михаил, тоже кровь пролил за Родину, израненный весь воротился. Василий, тот на заводе оставался всю войну, сталь делал для фронта. А ты про тень толкуешь.
И встал из-за стола торжественно-грозный.
— Жили мы, Зорины, честно, и жить будем честно. И ты, Савел Иванович, тень на семью нашу не наводи!
Глухо и обидчиво Кузовлев спросил, не глядя на Боева:
— Али тебе, Савел Иванович, неизвестно, что Алексей в плен раненый попал? Про это сын мой, Василий, незадолго до гибели своей писал сюда в письме…
— Что он писал! — повернулся к нему тяжело Боев. — Писал, что Алексея убитого видел, а он вот, слава богу, живой сидит. О живом и речь я веду. Каждый должен перед Родиной ответ нести за свои проступки. А как бы вы думали?! С каждого спросится, кто у Гитлера оставался…
До сих пор молчавший Роман Иванович остудил его разом:
— В плену да в неволе, Савел Иванович, миллионы людей советских были. Так что же, по-твоему, всех изменниками их считать?
Алексей взглянул на него благодарно, вспыхнув и часто-часто замигав длинными ресницами.
— Я понимаю, — низко опустил он голову, — что всякий вправе теперь сомневаться во мне, если не знает, почему и как я в плен попал…
Смяв окурок, поднял на всех тоскующие глаза.
— Хоть и себя поставьте на мое место: ну как бы вы сами поступили? Очнулся я утром в лесу и не знаю, как тут очутился и что случилось со мной. Ощупал себя — вроде цел, нога только ноет. Встать хотел — не могу. Слабость страшенная, и в голове шумит. Понял, что контузило меня. Как поотлежался, решил хоть ползком, а к своим пробираться. Да вот беда: не помню, с какой стороны наступали! Дождался солнца, пополз на восток. Весь день полз, а к вечеру сил не стало, свалился в овражек и уснул. Не знаю, долго ли спал, но вдруг слышу: «Русс, штеет ауф!» — вставай, значит. Кругом меня немецкие автоматчики. «Хенде хох!» — руки вверх, стало быть. Ну что тут поделаешь? Ни оборониться, ни убежать. Повели меня на дорогу, а там наших пленных набралась целая колонна. Стоим. Немцы в сторонке совещаются о чем-то. Потом подошел один, сержант по-нашему, сказал что-то переднему в колонне тихонько, будто про себя. Были же и среди них хорошие люди! Сказал же он вот что: «Рус, рви документы, скоро эсэс приедут». А когда повели нас, на том месте, где наша колонна стояла, все равно что снег выпал — столько бумаги рваной осталось. Порвал и я свои документы — билет партийный, книжку офицерскую. Порвал, и окаменело в тоске сердце у меня. Вот, думаю, и все. Один остался. Нет у меня теперь ни родины, ни партии, ни семьи. А это ведь хуже расстрела, товарищи дорогие… Это понять надо…
Алексей отвернулся, сглатывая слезы и закрывая глаза рукой. Услыхав глухие рыдания матери, вздохнул, перемогаясь, и заговорил тише.
— Не буду вам рассказывать, как мы в лагерях фашистских жили. И без меня слыхали вы про это. Другое скажу: не опозорил ничем я советское звание и не в чем каяться мне. Если и виноват я, так в другом. Как стали подходить войска наши, устроили мы в лагере восстание, бараки сожгли, а тюремщиков-эсэсовцев захватили всех. И тут, каюсь, озверел я. Сам этими вот руками убивал их. Безо всякого суда. И безо всякой жалости… До войны я ни разу в драке не участвовал, не ударил человека ни разу, даже птахи никакой не погубил. А тут… Выстроил палачей наших, иду вдоль шеренги и в глаза каждому смотрю. Всех в лицо их знал. И они меня знали многие, но только сейчас поняли, что офицер я. Тянутся передо мной, а самих дрожь бьет. С ихним же пистолетом подошел к первому в шеренге. Он упитанный был, здоровый. Трясется, как студень. В затылок я ему выстрелил, он в песок носом. Помутилось вдруг все во мне, упал я, заревел. Часа два, может, в припадке колотился, еле отходили. Какую же от палачей этих муку перетерпеть мне надо было, чтобы до такой нечеловеческой ненависти к ним дойти?!
Алексей пошарил у себя за спиной, взял какую-то темную ветошь с подоконника и начал ее развертывать.
— Приданое свое хочу вам показать. У немцев заработал. Двенадцать лет его берег, чтобы сыну отдать на память. Это вот одежа моя. Четыре года носил ее, не снимая. А это наручники. Самые модные. Американской системы: чем больше их дергаешь, тем крепче они руки схватывают. Попробовать не желаете?
Но к блестящим позванивающим кольцам никто не захотел даже притронуться, и Алексей завернул их опять в черные лохмотья.
— Зачем же тебя наши-то… в лагерь? — недоверчиво сощурился Савел Иванович.
Алексей не ответил. Он хотел допить остывший чай, но не мог: зубы колотились о стекло, и рука не держала стакан.
…Уходя от Зориных последним, вслед за женой, Семен задержался у порога.
— Не верю я тебе, Алеха! Шкодливый ты человек. Перед войной ты мне нашкодил, в войну государству нашкодил и сейчас тут шкодить будешь! Я тебе вот что скажу: уезжай отсюдова, не становись поперек дороги, а то я за себя не отвечаю.