— Кто же вас, сирот, поднимал?
— Братьев маленьких в детский дом взяли, в Ленинград. А я пока не подрос, у Андрея Ивановича жил, у Трубникова. Поди, помнишь его? Из города прислан был в Курьевку, а после отца председателем остался.
— Как не помнить! — усмехнулся в усы старик и отвернулся. — Братья твои при деле сейчас?
— Старший на фронте погиб, а младшие выучились, выросли, на заводах работают…
— Ну и слава богу. А своя семья-то велика ли у тебя?
— Нет у меня семьи, Кузьма Матвеич. То учился я, то на фронте был, то болел от ранения долго…
— Невеселая твоя жизнь, Рома! — пожалел старик.
От этого ласкового, забытого с детства имени дрогнуло что-то, потеплело в сердце Романа Ивановича. У мостика остановил Найду, скрывая волнение, сказал сухо:
— Вон в том доме, что с красным крылечком, живет сейчас зять твой…
Старик легко вылез из санок, обеими руками снял шапку.
— Спасибо тебе, Рома!
— Неначем… дядя Кузьма.
3
Было совсем рано, и Настасья вышла из дому не спеша, но, как только заслышала издали голодный рев скотины, заторопилась. В коровник она прибежала уже бегом.
Вторую неделю коров кормили кое-чем. Бока у них ввалились, мослы под кожей торчали острыми копыльями, в мокрых глазах жидко светилась тоскливая мольба к людям.
Глядя, как вяло перебирают они губами гнилую пареную солому, Настасья заплакала от жалости. Взяла веревку, сходила домой за своим сеном и бросила по маленькой охапке в каждую кормушку.
— Пропадете вы, сердешные, с нашими хозяевами! — глотая слезы, проговорила она с горечью и зло обрадовалась, когда в приоткрытые ворота влез боком во двор заведующий фермой Левушкин.
— Пришел, черт толстомясый! Погляди, погляди, до чего довел скотину! Масленицу празднуешь? Третий день брагой зенки с подвозчиками заливаете, а скотина без корму мрет…
Небритое опухшее лицо Василия Игнатьевича еще больше посизело. Не двигая шеей, он вывернул на Настасью белые глаза.
— Ты полегше, а то я те научу порядку. Помни, с кем говоришь!
— Ах ты пьянчуга бессовестный, он меня порядку будет учить! — тихо и яростно выговорила вдруг Настасья, ища глазами вилы. И на весь двор завопила исступленно: — Вот отсюдова, паразит, а то я тебе брюхо пропорю! И суда не побоюсь.
Левушкин испуганно попятился, но в воротах зацепился стеганкой за крюк.
— Бабы, обороните! Заколет ведь, сука!
Оборвав карман, выскочил на улицу и завизжал:
— Ты мне ответишь за свою кулацкую выходку! Привыкла тут за войну командовать, теперь завидуешь, что меня на твою должность поставили…
Со всего двора на шум сбежались доярки. Осмелев сразу, Левушкин опять пролез с улицы в ворота.
— Будьте свидетелями, бабы. Жизни лишить хотела!
И теперь уже сам начал наступать на Настасью мелкими шажками, грозно допрашивая ее:
— Ты на кого хвост подымаешь, кулацкий выродок, а? Я тебе кто? Я тебе начальник, руководитель, который поставлен тут, а ты на жизнь мою покусилась…
— Паразит ты, а не руководитель, всю совесть свою пропил, вот кто ты есть! — с плачем закричала Настасья, уже не помня себя от гнева. — Я хоть и кулацкий выродок, а больше двадцати годов состою в колхозе, и за честную работу мою не укорит меня никто. А ты от колхоза в первый же год убежал. Да и сейчас приехал сюда не помогать, а спекулировать. Бабу свою по базарам загонял — то с картошкой, то с дровами, то с мясом, то с сеном. Нам ребятишек обиходить некогда, а ты везде успеваешь. За нашими спинами живешь. Вот ты и есть настоящий кулак. Да тебя бы давно уж из партии вытряхнуть надо. Для своей скотины четыре стога сена поставил, а колхозным даже соломы гнилой не удосужился привезти…
Василию Игнатьевичу даже слова некуда было вставить. Он только отдувался, вытаращив остекленевшие от злости глаза. А Настя уже командовала:
— Ну-ка, бабы, поедемте к нему в сенник да для колхозных коров возьмем воз, а то с голоду околеют…
— Верно, Настя! Чего на него глядеть.
— Пошли, бабы! Скотину спасать надо.
Растерянно топчась около ворот, Левушкин что-то кричал еще, но бабы уже не слушали его. Они высыпали все на улицу, отвязали лошадь от вереи и кучей попадали с визгом и смехом на широкие розвальни.
— И мы масленицу справим! — уже весело говорила Настасья.
— В суд подам! — ошалело завыл Левушкин.
— Вот, вот, подавай, — пригрозила Настасья, подбирая вожжи. — Мы тебе покажем на суде! За все спросим.
— И до чего же горяч мужик! — смеялась бойкая на язык Нина Негожева, из новеньких.
— Н-но, Рыжуха, поехали! — тряхнула вожжами Настасья.
Левушкин выскочил из сугроба и тяжело затопал вслед им, но, задохнувшись, вернулся.
Не прошло и часу, как бабы, помогая лошади, втолкнули прямо в ворота огромный возище сена. Левушкин каменно стоял на месте, не вытирая злых мелких слез.
— Не вой, Василий Игнатьевич! — утешала его с воза Настасья. — Ужо на будущий год из колхозного отдадим.
— Дня на три хватит! — ликовали бабы, живо растаскивая сено по кормушкам.
Совсем повеселевшая Настасья тоже прибавила коровам сена.
— Ешьте вволю, родные мои!
Потом положила охапок пять в запас, около стойла, и заторопилась домой.
Около мостика увидела впереди Парасковью Даренову и прибавила шагу. Хоть и нечасто в последние годы делились они своими горестями и радостями, а тепло давней дружбы сохранили.
Шла Парасковья задумавшись, наклонив голову и сунув руки в карманы старенького полушубка. Тоже, видать, немало забот! Вторую неделю, сказывают, всем звеном картошку семенную перебирают в хранилище да сушат: гнить начала! А ну как пропадет — беды ведь не оберешься! И дома покою Парасковье нету: мужик пьет. Уж так ли не повезло бабе! Выросла в большой бедности, оттого в девках засиделась, оттого и замуж вышла за нелюбого, за Семку Даренова. Да и тот больше десяти годов дома не был — то за кражу в тюрьме сидел, то шлялся невесть где, пока на фронт не взяли… Всего и счастья у Парашки в жизни было, что с Зориным Алешкой любилась недолго. Собирался уж в город он ее увезти с собой, да окоротила им счастье война. Пропал Алешка на фронте в первый же год. Только и отрады осталось теперь у Парасковьи — мальчонка после него. А когда вернулся с фронта Семен без руки, пожалела его, приняла к себе. Думала, к лучшему переменился мужик, поверила ему. Устроился он учетчиком в МТС. Жили, верно, хорошо сначала, мирно. Потом попрекать Семен стал ее за Алексея, а как выпьет — мальчонку бить. Кабы непартийная была — разошлась бы с ним Парасковья сразу, да и дело с концом, пусть что хошь говорят. А партийной нельзя — осудят. Да и жалко безрукого бросать, пропадет без призора, совсем сопьется, так и несет свою долю баба, как ношу постылую.
— Здорово, подружка! Домой, что ли?
Оглянулась, просветлела Парасковья.
— Здравствуй, Настя!
Пошли рядом.
— Хоть бы проведать зашла! — попеняла ей Настя. — Никак тебя и в гости не зазовешь.
— Недосуг все.
— Как живешь-то?
— Чего уж про мою жизнь спрашивать? У меня горе, что море — и берегов не видно…
— Дома Семен?
Не ответила ничего Парасковья, поглядела на подругу, улыбнулась сквозь слезы:
— Счастливая ты, Настька! Иной раз так я тебе завидую.
Больше и не сказали ничего друг дружке, разошлись у мостика в разные стороны.
А Настасья, и верно, до того была счастливая, что и радоваться боялась, как бы не сглазить счастье! Оно ведь после горя еще дороже бывает.
Потеряв в войну сына, не чаяла уж больше Настасья пестовать ребенка, хоть и муж домой вернулся. Какие уж тут дети, коли пришел с фронта раненый, хворый, да и годы у обоих ушли. Поэтому, как почуяла ребенка под сердцем, пошла тайком от мужа в Степахино, в церковь помолиться. В бога не верила давно, а тут решила, что только бог и мог послать ей такое счастье. Тайком от мужа и окрестила потом сына. Маленький Васютка помог ей забыть боль и горечь утраты. Помолодела, расцвела Настасья после родов, ярко переживая «бабье лето». Зорко сторожила она свое счастье. Ночами не спала. То казалось ей, что сын нездоров, то за мужа боялась: не путается ли с кем. Мало ли нынче обездоленных баб! Но муж и сам дорожил семьей, относился к Настасье ласково, сына баловал.