— По вашему приказанию сержант Орешин явился.
Лейтенант захлопнул книгу и поднял на него недовольные голубые, с красными веками глаза.
— Землянку строить закончили?
— Закончили, товарищ лейтенант.
— Люди ужинали?
— Ужинали, товарищ лейтенант.
— Чем заняты сейчас?
— Отдыхают, товарищ лейтенант.
— Хорошо, пусть отдыхают…
Отнеся коптилку в сторону, лейтенант уставился сержанту в лицо.
— Что произошло у вас в отделении с Кузовлевым?
— Не слышал и не знаю, товарищ лейтенант.
— Почему же вы не знаете? Мне вот рассказывали, что сегодня днем Кузовлев один сидел в лесу за расположением и плакал. Может быть, его кто-нибудь обижает?
Сержант спокойно выдержал испытующий и требовательный взгляд командира.
— Не должно этого быть, товарищ лейтенант.
— Или, может, у него случилось несчастье?
— Не знаю, товарищ лейтенант, ко мне Кузовлев не обращался и ни на что не жаловался.
— Плохо, сержант, когда солдат не видит в своем командире товарища и не хочет с ним делиться ни горем, ни радостью. Вы сами-то, по крайней мере, могли спросить у Кузовлева?
Обветренное темное лицо Орешина с острыми скулами потемнело еще больше, в серых навыкате глазах застыла виноватая растерянность.
Лейтенант придвинул к себе коптилку и снова открыл книгу, но все еще продолжал держать сержанта на месте суровым взглядом.
— Сегодня же выясните, что случилось с Кузовлевым, и завтра доложите мне.
— Есть, товарищ лейтенант, выяснить и доложить, — облегченно выдохнул Орешин. — Разрешите идти?
— Идите.
Про Кузовлева Орешин знал только, что он колхозник, служил в кадрах и с первых дней войны ушел на фронт, а сюда, в роту, явился месяца четыре назад из госпиталя на пополнение.
Широкий в плечах, с глубоко сидящими под крутым лбом умными зеленоватыми глазами, он был несловоохотлив, даже замкнут. Делал все с внушительной важностью и, казалось, не спеша, а получалось у него и скорее и лучше других. В трудных случаях сержант безотчетно искал его глазами: один вид бывалого солдата, подтянутого и невозмутимо спокойного, прибавлял молодому командиру уверенности.
Да и солдаты уважали Кузовлева за строгость ума и житейский опыт.
«Удастся ли мне сегодня поговорить с ним?» — открывая брезент, повешенный у входа в землянку, озабоченно думал Орешин.
В землянке было тепло, дымно и темно. Крохотный огонек самодельной коптилки освещал только котелки, стоящие рядом у стены, да ноги лежащих на земле солдат.
Сняв шинель, сержант молча лег на свое место около входа.
Солдаты спали.
Сырые дрова в железной печурке гулко стреляли и шипели, в трубе, сделанной из консервных банок, отчаянно голосил, переходя в яростный визг, ветер. Голоса солдат звучали в землянке глухо и устало.
Трепетно мигнув, погасла коптилка, и теперь, казалось, ночь и метель похоронили в лесу все живое.
— Не спите, товарищ сержант?
— Нет, не сплю, Кузовлев, — обрадованно отозвался Орешин.
Невидимый в темноте солдат откашлялся, собираясь, видно, что-то сказать, но молчал так долго, что Орешин не вытерпел и сам спросил его:
— Что хотели, Кузовлев?
Солдат чиркнул спичкой и стал прикуривать. Орешин увидел, что он сидит, опустив голову и опершись локтями на согнутые колени.
Сержант, снова не вытерпев, спросил:
— Дома, что ли, неладно? Замечаю, тоскуете который день.
Кузовлев взворохнулся на месте.
— Сейчас, товарищ сержант, у всех дома неладно…
И лег на спину, тяжело вздохнув.
Расстроенный и озадаченный, Орешин накинул шинель на плечи, вышел из землянки на улицу. Было ветрено и холодно. Кряхтя и потрескивая, мерно раскачивались на опушке высоченные угрюмые ели, сбрасывая со своих лап снеговые подушки. Большими горбатыми сугробами белели в темноте землянки. За лесом непрерывно погромыхивал, ворчал и стрекотал, сверкая огнями, фронт. Разбрызгивая зеленые и красные огни, над лесом то и дело поднимались ракеты, а трассирующие пули плавно чертили в темном небе огненные дуги.
Опасаясь нашей разведки, немцы тревожно потрескивали по всему фронту из ручных пулеметов, простреливая все дороги и тропинки. В ответ им ровно и спокойно стучал, точно швейная машина, наш «Максим». Но иногда пулеметчик то ли из озорства, то ли от скуки, а может быть, хвастая своей выучкой, лихо начинал выстукивать на пулемете «барыню». Немцы удивленно замолкали минут на пять, потом, спохватившись, трещали еще тревожнее.
Невидимыми лесными дорогами к фронту подползали с глухим урчанием танки, тягачи и машины. Изредка среди деревьев вспыхивал свет автомобильной фары и, как штыком проколов лес, исчезал. После этого темень становилась еще гуще, а лес рычал моторами еще грознее.
«Видать, скоро двинемся вперед!» — чутко вслушиваясь во все шумы фронта, определил Орешин. Он вернулся в землянку и лег, не снимая шинели. Сначала думалось о предстоящих боях, потом воображение надолго унесло к семье, в родной город, на завод. Далеким полузабытым сном представилась ему мирная жизнь, и он только удивлялся, как мало понимал и ценил ее раньше. От невысказанных дум и чувств захотелось перемолвиться с кем-нибудь хоть одним словом.
— Елизар Никитич! — шепотом окликнул он Кузовлева, приподнимаясь на локте и вглядываясь в темноту. — Ты не спишь?
— Нет, товарищ сержант, — шевельнулся в углу Кузовлев.
— Давай, брат, поговорим. Тоскливо что-то.
— И меня, Федор Александрович, думы одолели, — неожиданно и доверчиво признался Кузовлев. — Погоди, я сейчас поближе к тебе переберусь…
Звякая автоматом и каской, осторожно пролез между спящими к печке, подложил в нее дров и улегся рядом с сержантом.
— Я все думаю, Елизар Никитич, как до войны жил, — заговорил, мечтательно улыбаясь, Орешин. — У нас город красивый, весь в садах. На реке стоит. Парк большой на берегу, в парке — клуб, кино, театр летний, спортивные площадки разные. Бывало, сядем в лодки — да на ту сторону реки, в луга. На массовку. Народу много, и кто во что горазд. Старики, те больше около пивной бочки толкутся, а мы в волейбол играем или танцуем, поем, состязания разные устраиваем… Любил я одеться красиво, чтобы в настоящем виде на люди выйти — в театр, скажем, на вечеринку или там на гулянье. Да и возможность была: зарабатывал хорошо. Завод у нас большой, машины разные для сельского хозяйства выпускал. Я на сборке там работал. Вот времечко было: то машину новую осваиваем, то план жмем: машин больше колхозам дать к севу или к уборочной. Иной раз по суткам из цеха не вылезаешь, лишь бы до срока все сделать. И устали не знали! Ну и почет, конечно, за свой труд имел. И на собраниях о тебе говорят, в газетах пишут, и премии дают. Очень это душу подымает. Первым себя человеком на своей земле чуешь, хозяином: все твое, и за все ты отвечаешь. На работу, бывало, как на праздник идешь. Как вспомню, что немец город наш и завод разбил, сердце кровью обливается.
— Хорошо жили, что и говорить! — согласился Кузовлев. — Конечно, в колхозе у нас не было еще того, что в городе: театров или клубов, скажем. Но тоже дело к тому шло, потому что у людей достаток стал. Веришь али нет, Федор Александрович, воры совсем у нас в деревне перевелись. Такого и старики не помнят. Люди даже двери перестали запирать. Зайдешь в избу к кому-нибудь: все открыто, а хозяев нет. В праздники, бывало, нищих сколько по домам ходило! А тут — ни одного. Всем нашлись в колхозе и работа, и угол…
Кузовлев завозился, укладывая поудобнее автомат.
— Не доведется, видно, Федор Александрович, поглядеть нам с тобой, как люди после войны жить будут.
— Жить как будут? Опять города, села, заводы, фабрики начнут строить, одним словом, коммунизм.
— Сначала старые в порядок привести надо… — проворчал Кузовлев.
— Это само собой.
— Легко разрушить, а попробуй-ка выстроить. В двадцать лет не выстроишь…
— Ну уж, в двадцать! Теперь не то что раньше. Опыт у нас есть и техника тоже. А люди будут…