Обозлился Тимофей на старуху свою и на всех баб на свете. Не сказал ничего, хлопнул дверью. На улице постоял в раздумье — идти к Парашке или нет? В сердцах сплюнул, пошел прямиком через двор к ее крыльцу.
В избе у Парашки висела зыбка. Пахло пеленками и печеным хлебом. На столе не убрано, пол не подметен.
Некогда, видать, бабе и о доме подумать. Сидела на лавке простоволосая, исхудавшая, кормила грудью ребенка.
Тимофей остановился на пороге, дернул смущенно бороду.
— Здорово, соседка!
— Здравствуй, дядя Тимофей! — подняла Парашка от ребенка сияющие глаза. — Хорошо, что зашел, а то не пускает меня никуда сын-то!
Глядя на тоненькие скрюченные ножки ребенка, Тимофей нахмурился.
— Ты бы, Парашка, как ни то сходила на склад с Савелом Ивановичем. Поглядели бы, много ли овса-то у нас осталось. Лошадей надо подкормить, худо тянут. Пашня ведь! Не посеем вовремя, без хлеба насидимся.
— Схожу, дядя Тимофей. Тетку Анисью вот жду. Обещалась посидеть с Васюткой моим.
Запахнула кофту, стала укладывать ребенка в зыбку, смеясь и целуя его.
— Поглядел бы хоть, дядя Тимофей, какой он у меня!
Тимофей сумрачно покосился на сморщенное красное личико ребенка:
— Все они на одну колодку, пока маленькие…
Встав на колени перед зыбкой, Парашка зарылась счастливым лицом в одеяльце.
— А ты ему скажи, сынка: «Вот уж и неправда, дедко! Погляди-ка, мол, какие у меня глазки, какие реснички, какой носик… Ни у кого таких нету!»
Ревниво досадуя на Парашку, что в радости своей давно не спрашивала она про Алексея, Тимофей хотел обидно спросить, как величать у ней сына-то, но вместо этого осторожно пощекотал черным пальцем грудку ребенка:
— Спи, разбойник. Не до тебя тут…
Борода его шевельнулась от улыбки, но он сразу же насупился и пошел к двери.
— Сиди уж дома пока, Парашка. Сам я вечерком к Савелу схожу. А сейчас погляжу, как пашут ребята, да на ферму загляну. Жалилась Настя Кузовлева вчера, что ворота бык разбил. Починить надо.
И до самого поля не поднял головы, отяжелевшей от дум.
В конце поля чернели три лошади. Они стояли, понурив головы и лениво помахивая хвостами. Пахарей нигде не видно было: отдыхали, должно быть.
Тимофей подошел ближе, дивясь про себя: «Много же вспахали ребята нынче с утра-то!» А взглянув на канавку возле дороги, остановился сразу. Все три пахаря, кто сидя, кто свернувшись калачиком, крепко спали. Глядя на их тонкие шеи, на бледные полудетские еще лица, с беспомощно открытыми во сне ртами, Тимофей смигнул закипевшие в глазах слезы. «Откуда быть силе у таких пахарей? Ребятишки ведь совсем!»
Не стал будить, пожалел: «Пусть поспят маленько! Умаялись в эти дни».
Вытер мокрые от слез усы, подошел к лошадям. Обернулся с плугом раза по два на каждой, пока сам не выбился из сил. Да и солнце уже высоко поднялось.
Хоть и жалко, а надо ребят будить. Присел рядом на канавку, сказал строго:
— Вставайте-ка, мужики! Отдохнули маленько, хватит.
Ребята вскочили, как подстегнутые. Увидев Тимофея, опешили. А Григория Зорина, покойника, сын Федя, тот постарше, комсомолец, отвернулся, чуть не плачет, упрашивает:
— Ты, дедко, не говори никому в деревне, что проспали мы. После обеда подольше попашем.
Засмеялся Тимофей:
— Ладно. Пошто мне говорить-то!
Поглаживая ноющую спину, побрел к ферме. Доярки в это время убирали навоз, чистили стойла. Как увидели Тимофея, побросали всю работу, уставились почему-то на него с испугом и молчат. Подошла Настасья Кузовлева, вытирая кончиком платка красные глаза.
Не поднимая головы и глядя в сторону, сказала тихонько:
— Ты уж иди домой сейчас, Тимофей Ильич. Устал, вижу. Завтра придешь, починишь.
Сердцем понял Тимофей, что случилась беда, а какая, духу не хватало спросить у Настасьи. Повернулся, заспешил домой. Как ступил на свое крыльцо да услышал старухин вой в избе, задрожали, подкосились ноги.
Держась в сенях за стены, еле дошел до двери.
Белеет на столе письмо, у стола старуха сидит, ревет в голос.
Увидела мужа, кинулась навстречу с лавки, да не устояла на ногах, ткнулась ничком в пол.
— Олешеньку-то нашего, старик, убили…
Охнул Тимофей, упал на лавку, глядит на письмо, слова сказать не может. Как опамятовался немного, поднял старуху с пола.
— Еще может, и неправда. Письмо-то кто читал?
— Паранька прибегала.
Взял Тимофей письмо со стола, а ничего в нем не видит. Надел очки, положил бумагу на стол, придавил края руками.
Поплыли в глазах синие строчки:
«Здравствуйте, Тимофей Ильич и Соломонида Дормидонтовна! Пишет Вам Василий Кузовлев из города Боровичи. Я лежу здесь в госпитале, раненый. Вместе с вашим сыном, Алексеем Тимофеевичем, находились мы в одном батальоне, хоть и недолго. И вот сообщаю я вам, что погиб Алексей Тимофеевич за нашу дорогую Родину 20 апреля в бою. Ихняя рота наступала первая, а когда наша за ними пошла следом, увидели мы по дороге убитых своих товарищей. Тут как раз пришлось нам залечь. И слышу я, разговаривают меж собой тихо солдаты, что художника убило. А его, Алексея, знали все в батальоне, потому что рисовал он портреты и с собой ящичек носил с красками. Ползем, а я спрашиваю солдат, кто убитого видел. Показали его мне, он под кустом у дороги ничком лежал. Снял я шапку, заревел. Хотел на мертвого взглянуть, да задерживаться нельзя больше было. Где похоронен, не знаю, потому что отступать нам от этого места пришлось. Жалели Алексея все у нас. Вот какое горе приключилось! Но мы за наших боевых товарищей фашистским гадам отомстим. Я раненый легко, скоро поправлюсь и опять пойду на фронт. Отпиши мне, Тимофей Ильич, здорова ли мать. Я ей тоже сейчас письмо послал, не знаю, получила ли. И про отца отпиши, жив ли. Давно письма не получал от него. Кланяюсь низко всем землякам. Затем до свидания. Василий Елизарович Кузовлев».
Ткнулся Тимофей головой в стол да так и обмер. Не слыхал, как дверь стукнула, как вошел кто-то в избу, сел с ним рядом. А когда оглянулся, увидел Парашку. Ребенка на руках покачивает, прижимает к груди. Ни слезинки на белом лице. Выревелась уж, видно, только глаза черной тоской горят.
— Нету ведь Олеши-то у нас, Парашка! — только и выговорил жалобно Тимофей.
— Ровно и не жил! — горестно качала белой головой Соломонида, тупо глядя в пол. — И следочка не оставил после себя. Как гостил у нас в прошлом году, да провожала я его, чуяло мое сердце, что в остатний раз вижу…
Встала тут Парашка, улыбнулась скорбно и радостно. Развернув одеяльце, подхватила ребенка одной рукой за спинку, подняла его.
— Жив Алешенька-то. Вот он. Его кровинка.
Бросилась Соломонида к Парашке, плача и смеясь.
— Милая ты моя!
Часто мигая просиявшими глазами, Тимофей тянулся к ней с лавки:
— Дай-ко сюда внука-то! И чего ты, дурочка, раньше-то нам про него не сказывала?
Посуровела сразу Парашка:
— И не сказала бы! Пусть уж меня, а не Алешу корят люди. А я за него все перетерпела бы…
Так и опустились руки у Тимофея, пал на колени перед Парашкой, потрясенно говоря:
— Сердце у тебя золотое… Парасковья Ивановна!
2
— Сержант Орешин, к лейтенанту Суркову!
Согнувшись Федор Орешин вылез из землянки и, обогнав в сумерках часового, рысью побежал снежной тропкой к лесной сторожке, где жили офицеры.
Маленький домик с круглой нерусской крышей и двумя высокими узкими окнами выглядел среди наспех построенных землянок настоящим дворцом. Орешин бодро простучал замерзшими сапогами по крылечку и, открыв дверь, ступил на настоящий, не земляной, домашний пол, по какому не хаживал вот уже больше года.
Командир взвода лейтенант Сурков, большеголовый, стриженый, сидел за столиком и, держа в руке коптилку, читал книгу. На полу, укрывшись шинелями, спали два офицера, налево от дверей дремал в углу около телефона связист.
Из-за большого роста Орешину в землянках всегда приходилось сгибаться перед начальством. Поэтому сейчас он свободно, с удовольствием вытянулся во весь рост и лихо козырнул: