— Пишет ей?
— Пишет. Давно к себе зовет, да не едет она…
Безотчетно я обрадовался этому вначале, но шевельнулась вдруг во мне давно заглохшая обида. Ведь когда-то и на мой зов не приехала Параша!
Мне даже стало жалко ее мужа: «А может, любит он ее так же, как я когда-то любил, и ждет ее который уж год напрасно, как я ждал когда-то?»
Отвернувшись к окну, сказал зло Роману:
— Кабы любила мужа, на край света небось поехала бы за ним, не посмотрела бы, что за воровство судился…
Роман тряхнул темным чубом, резко отбросив его со лба.
— Зачем ей к нему ехать? За побоями? Думаете, Семка перевоспитался там? Как же!
Взглянул на меня исподлобья и усмехнулся:
— Любовь тут ни при чем. Про любовь только в кино показывают да в книжках пишут.
Желая переменить разговор, я спросил:
— Куда же тебя назначили работать?
Он сразу встрепенулся и заговорил обиженно:
— Хотелось мне, Алексей Тимофеевич, в свой колхоз попасть, да не удалось. В другой район, бюрократы, посылают…
— Там, видно, зоотехники нужней…
— Да ведь в Курьевку наверняка зоотехника пришлют.
— А почему тебе именно в Курьевку хочется? На мамины лепешки?
— Нет, не потому, Алексей Тимофеевич, — тихо заговорил он, уставясь перед собой глазами в невидимую точку. — У меня ведь в Курьевке отца в коллективизацию зарубили кулаки. Слышали, поди? Так вот я и решил: буду работать в Курьевке, дело батькино продолжать…
Мне было стыдно за свой бестактный вопрос. А Роман, все больше восхищая меня молодой, чистой горячностью, говорил:
— Андрею Ивановичу вон сколько разных должностей предлагали, а он никуда не поехал, так в Курьевке и остался. «Пока, — говорит, — колхоз не поставлю на ноги, не тронусь отсюда. Я, — говорит, — слово такое над могилой Ивана Михайловича дал».
Помолчав, Роман двинул опять сердито бровями.
— Нет, я своего добьюсь! В области откажут — самому Калинину напишу. — Поглядел в окно и стал снимать с полки баул. — Подъезжаем, собирайтесь, — И с чувством гордости сказал: — Вам теперь и не узнать, поди, Курьевки-то!
Я пожал плечами.
— А что там измениться могло? Разве что березы выше стали да три-четыре новые избы в деревне прибавилось…
— Ну, не скажите! — обиделся Роман. — Я как приеду, бывало, на каникулы, всякий раз перемену вижу.
— Например?
Но нам не удалось договорить.
Промелькнула за окном знакомая водокачка, две лошади около станции, запряженные в таратайки.
Уж не нас ли кто приехал встречать?
Я кинулся к окну и сразу увидел на перроне отца.
Сердце у меня дрогнуло от жалости и радости: прежде осанистый, высокий, русобородый, отец поседел за время нашей разлуки и заметно ссутулился. В порыжевшем картузе, вылинявшей ситцевой рубахе и высоких старых сапогах, он как-то особенно близок и дорог был мне по старой памяти. Должно быть, приехал сюда прямо с поля. Жадно шаря глазами по окнам вагонов, он взглянул раз в мою сторону, но взгляд его даже не задержался на мне. Рядом с отцом стояли Василий с Михаилом и тоже глядели в окна вагонов и на выходящих пассажиров. Первым нашел меня глазами Василий и поднял обрадованно кепку над головой.
— Дядя Тимофей! — закричал у меня над ухом Роман. — Мы здесь.
Тогда взглянул в нашу сторону и отец. Вздрогнув, он уставился на меня и все глядел, глядел, не узнавая.
К окну подбежал нарядный кудрявый Михаил в синем костюме и ярком галстуке.
— Давай чемодан-то сюда, Алешка!
Я сунул ему в окно чемодан, а сам заторопился к выходу, расталкивая людей.
Мы молча обнялись с отцом, и я почуял, как теплая слеза его упала мне на шею.
4
Да уезжал ли я в самом деле из родного дома?
Только в юности, вот в этой же самой светелке просыпался я с таким радостным ощущением праздничности!
Все, все здесь и сейчас было, как в юности: за окном перешептывались, словно кумушки, старые березы, а в их зелени синими лоскутьями трепыхалось майское небо, на полу лежало, струясь, солнечное кружево, неистовый петушиный крик бился в стекла с улицы…
Недоставало лишь ласковой материнской ругани: «Да идешь ли ты, облом эдакий, завтракать-то! Второй раз тебя бужу. Вот возьму сейчас вицу…»
Но явилось и это. Проскрипели три ветхие ступеньки в светелку (мать и раньше боялась подниматься выше).
— Алешенька, вставай завтракать! Второй раз кличу…
Только нынче она уже не называла меня «обломом» и не грозила, как бывало, вицей.
Я вскочил и проворно сбежал вниз умываться. Большеухий дедовский рукомойник висел в сенях на том же гвозде и на той же конопляной веревке. Еще в детстве отбил я у него нечаянно краешек железным ковшиком и теперь, вспоминая, как мать отшлепала меня за это, с невольной опаской стал наливать в памятный рукомойник тем же ковшиком воду из кадки.
До чего ж хорошо поутру ополоснуть горячее лицо студеной водой и крепко утереться жестким домотканым полотенцем!
Прыгая через ступеньку, я вернулся в светелку, мигом оделся и вытащил со дна чемодана этюдник, складной мольберт и холст. Решил идти сразу после завтрака в лес, писать. Уже укладывая снова в чемодан книги, задержал в руках толстую клеенчатую тетрадь, в которой начал вести эти записки.
Что с ними делать?
Открыл первую страницу и тут же, сидя на корточках около чемодана, перечитал, заново переживая все, чем так волновался, горел и мучился в последнее время. Вспорхнуло испуганно и отлетело разом ощущение юности и праздничности.
Вздохнув, я грустно удивился вслух:
Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне.
И уже совсем невесело усмехнулся над собой:
«Притомился мой розовый конь, спотыкаться стал. Чует, что хозяин поводья опустил и не знает сам, куда едет».
За окном неслись в синеве друг за дружкой растрепанные ветром облака, рваные, лохматые, как мои чувства…
На лесенке опять заскрипели ступеньки.
— Алешенька, да будешь ли вставать-то! Третий раз уж тебя кличу…
Я сбежал вслед за матерью вниз, в избу. За столом никого не было. На самовар уже смело садились мухи, но над яичницей, слава богу, они только еще кружились, не решаясь приземляться.
— Ушел в поле отец-то, — говорила мать, гремя посудой, — посевы глядеть. Он у нас инспектор по качеству! А за Михаилом чуть свет Андрей Иванович приходил. Плотину на ручье плануют делать.
И, гордясь сыном, похвастала:
— Хвалит Андрей Иванович Михаила-то! Всяку машину, говорит, чинить может. Знамо дело, инженер!
Мать какой была, такой и осталась: сухонькой, верткой, неугомонной. Только морщин около глаз прибавилось, она все глядела на меня испытующе, стараясь понять, Что со мной сталось. Не раз ловил я на себе ее участливый, скорбящий взгляд. Все матери таковы: непутевых детей они любят и жалеют больше.
— А Василий где?
— По хозяйству занялся! — с такой же гордостью, как и о Михаиле, начала рассказывать она о старшем сыне. — Как приехал, с первого же дня всю постройку оглядел, да отцу-то и говорит: «Дом у тебя, батько, совсем скособочился, надо его поднять, да камни под углы подложить. Нижние-то венцы вон гнить уж начали!» Третьего дни лошадь попросил у Андрея Ивановича да из выгона и привез камней-то. А сегодня опять с утра около дома хлопочет…
Я взглянул в окно. Василий, заправив под угол дома два бревна и положив на концы их старую дверь от хлева, с упоением кидал на нее лопатой землю. Полное розовое лицо его блестело от пота, а светлый чуб потемнел и прилип ко лбу. Ничего не замечая кругом, Василий счастливо улыбался и, когда отдыхал, опершись на лопату, о чем-то беседовал сам с собой. Натосковался, видно, по дому да по крестьянскому труду.
В городе он мало изменился с виду. Сними с него городскую одежду — от колхозника не отличишь. Но стал общительнее, разговорчивее, газеты читает и любит о политике потолковать. Это, пожалуй, самая заметная перемена в нем. На заводе он в ряду лучших стахановцев, а вот скупость мужицкая осталась у него. Вчера Михаил дал отцу триста рублей, за что Василий долго ругал брата.