Он ушел, забыв попрощаться и поблагодарить за деньги.
А я схватил в сердцах широкий флейц, окунул его в белила и мазнул им по картине крест-накрест.
Опустошенный, бесчувственный, долго стоял среди комнаты.
Что же делать? Ведь мне уже тридцать второй год! А я все еще не написал ничего путного. Ради искусства отказался от многих радостей жизни, изнурил себя в учении, в тяжком труде, и все, оказывается, для того только, чтобы убедиться в своей бездарности.
Как же мне теперь жить без любимого дела, без друзей, без семьи, без будущего?
Я сел на табуретку перед загубленной картиной и, уронив голову в ладони, заплакал. Потом лег, обессиленный, на койку и уставился неподвижным взглядом в закопченный, потрескавшийся потолок.
Много пережил и передумал я в этот день, пока не вернулся к совету Васи Бажанова.
А не съездить ли и в самом деле в Курьевку? Может, отдохну там, приду в себя, да и решу что-нибудь?
3
Были у меня и другие причины побывать в родных краях. Еще третьего дня, возвращаясь домой, увидел я под дверью на полу письмо. Не поднимая его, стал раздеваться.
От кого бы это могло быть? Сам я никому давно не писал, стало быть, и мне ждать писем не от кого!
Разделся, поднял с трепетом письмо.
Кто же, все-таки, вспомнил обо мне? Братья? Нет! Конверт самодельный, из тетрадной клетчатой бумаги, надежно склеен хлебом; адрес написан крупными буквами химическим карандашом, а фамилия моя дважды подчеркнута волнистой линией. Так делал только отец.
От испуга и волнения я не мог даже вскрыть сразу конверт: уж если прислал письмо отец, значит дома случилось несчастье.
Двенадцать лет не виделись мы с ним и не писали друг другу. Обо мне узнавал он понаслышке, от братьев моих, которым изредка посылал я открытки. Не раз, правда, порывался я первым написать отцу, но как только вспоминал о нашей ссоре, начинал реветь от обиды и рвал бумагу. Не мог простить я ему, что избил он меня и выгнал из дома. А за что? Не захотел, вишь, я по отцовской указке на нелюбимой, на приданом жениться и хозяйствовать, а задумал поехать в город с братьями, на стройку. Даже мать не заступилась тогда за меня, ни слова не сказала в мою защиту, словно окаменела. Это было, пожалуй, еще горше.
Трудно представить сейчас, как сложилась бы моя жизнь, не будь этой ссоры и не препятствуй тогда отец моему отъезду на заработки. Вернулся бы я потом домой, обломал бы его и женился на любимой. Не потерял бы Параши, жили бы мы сейчас в колхозе с ней спокойно, счастливо.
Но ведь живя дома-то, я не только учиться на художника, а и обнаружить в себе дарование, наверное, не смог бы. Так, может, и к лучшему, что расстались мы с Парашей! Даже если бы и не отказалась она приехать тогда после ссоры моей с отцом в город ко мне, как бы я стал, имея семью, учиться годы искусству? И сам бы надорвался, и ей жизнь изломал. Да и поняла ли бы Параша меня? Нет, не знаю я, что было бы лучше! Но знаю одно — надломилось во мне что-то с тех пор. Нелегко ведь потерять родителей заживо. А первую любовь похоронить в сердце легко? Эх, да зачем вспоминать невозвратное?
Помню, когда учился я уже в институте, разыскала меня мать, возвращаясь от старших сыновей, к которым ездила она в гости. В тот день я поздно вернулся с занятий и, когда увидел ее в своей комнатушке, чуть не упал от неожиданности. А она глядела на меня испуганными, умоляющими глазами, не имея силы даже встать со стула. Ткнулся я головой в материнские колени и заплакал, как ребенок, от невысказанной горькой любви к ней, от глубокой обиды и от радости.
— Ну полно, Алешенька! — все гладила она меня по голове жесткой рукой. — Уж прости ты меня, окаянную…
Конечно, отец узнал о нашей встрече, это мне от братьев известно стало. Но и после встречи моей с матерью не написал он мне, не захотел со мной помириться. Неужели до сих пор еще сидит в нем единоличник, хозяин, собственник, которому ради выгоды не жалко и сына потерять? Или, может быть, стыд свой не может он переступить? А может быть, ждет, чтобы я первый поклонился и покорился ему? Нет уж, не дождется он этого!
А мне так хотелось все эти годы хоть словечко услышать от матери, хоть весточку от нее получить, хоть напомнить ей о себе!
Но что я мог сделать, если она у меня неграмотная? Через чужих людей, через братьев даже, не мог я писать матери почему-то…
И вот я держу в руках и читаю отцовское письмо. Он называет меня дорогим сыном, просит прощения и приглашает в гости.
Дорого же, видно, стоило отцу это письмо! И какой же несправедливостью было бы не поехать мне и не помириться с ним!
«Живем, слава богу, справно, — с гордостью писал отец, — пожалуй, ни деды, ни прадеды наши не живали так никогда. И колхоз наш считают в районе самым первым, так что приезжай, погляди на нашу жизнь. Василий с Михаилом приехали на днях…»
Я снял с мольберта неоконченную, опостылевшую мне картину, поставил ее лицом к стене, сгрудил ногой в угол банки с красками и стал укладывать чемодан.
А через два часа, послав телеграмму, лежал уже на полке вагона, нетерпеливо ожидая отхода поезда.
Наконец он тронулся.
Охмелев сразу от свежего ветра, хлеставшего в окна, я забылся, словно в глубоком обмороке, и проснулся лишь на другой день утром… от тишины.
Поезд стоял в лесу, на разъезде, должно быть. Остро пахло лесной гарью и багульником. В открытые окна вагонов увидел я изумительные, полные света и воздуха пейзажи. На одном из них виделось мне большое оранжевое солнце, висящее на сосновом суку, другой пейзаж просто изображал светло-голубой прямоугольник неба, разлинованный телефонными проводами, на которых чернели острохвостые ласточки и торчала уныло среди них взъерошенная ворона.
Пассажиры давно, видно, сошли, и в купе было пусто. Я спрыгнул с полки и, потирая одеревеневший бок, выглянул в окно. Какой-то парень в клетчатой ковбойке с закатанными рукавами, по виду студент, тоже любовался ранним утром из окна соседнего купе. Я спросил:
— Почему стоим?
Даже не оборачиваясь, парень объяснил сердито:
— Паровоз ногу чешет.
— Нашел время! — столь же сердито возмутился я. — Мог бы и на ходу почесать…
— Пятку-то? — удивился парень. — Попробуйте сами…
Подурачив еще малость друг друга, мы рассмеялись оба. Я поинтересовался:
— Куда едете?
— До Степахина.
— Так мы же земляки! Раменский, поди?
— Нет, из Курьевки. Окончил вот зоотехникум, отдыхать еду…
— Из Курьевки? А чей же вы?
Очень уж знакомое что-то было в узком лице его с прямыми толстыми бровями и горбинкой на носу. Я так и встрепенулся в смутной догадке:
— Ромка Синицын?!
Парень широко открыл на меня недоумевающие глаза и вдруг просветлел доверчивой, ребячьей улыбкой.
— Здравствуйте, Алексей Тимофеевич! Гляжу на вас: порода-то, вроде, зоринская, а вот не признал сразу. Да ведь как уехали, так и не бывали дома-то…
И протянул мне загорелую крепкую руку:
— Сейчас я в купе к вам переберусь…
Пока шумно возился он со своим багажом за стенкой, у меня никак не выходил из памяти драчливый мальчишка с большой встрепанной головой на тонкой шее и облупленным розовым носом, весь черный от загара и грязи, в изодранной, перепачканной ягодами рубашонке.
Мог ли я думать, что встречу его нынче зоотехником? Вот те и Ромка!
Мне до того не терпелось услышать о своих стариках и о Курьевке, что я чуть сам не побежал в купе к нему. Но Роман скоро явился и, кинув пузатый желтый баул на полку, сел к окну, напротив меня.
Не иначе, был он в техникуме ярым физкультурником: корпус держит прямо, плечи развернуты, а мускулы на руках так и перекатываются под рубахой мячиками.
Часа два донимал я его расспросами. В середине разговора, нарочно зевнув, спросил с заколотившимся сердцем о Параше Дареновой.
— Ничего живет, — взаправду зевнул замученный Роман. — С мужем ей, правда, не повезло, за воровство его посадили. Да он уж и срок отбыл, только домой почему-то не едет. Может, людей стыдится или еще что. На Севере сейчас где-то работает…