При воспоминании о Первухине заболело сердце привычной сосущей болью. Первухин был секретарем партийного комитета научно-исследовательского института, которым девять лет руководил Дмитрий Федорович. Институт уже при нем стал называться «Орбита», а прежде названия не имел, только номер. Девять лет назад это тоже был большой серьезный институт, но сейчас даже странно вспоминать о том времени. Это было время детства, и то, что тогда казалось замечательным и бесспорным, давно ими же самими оспорено…
Ах, какое это было время! Время надежд. Все были молодыми. Ему самому было только сорок лет. Ну чуть больше — сорок два. Игорю Михайлову — тридцать восемь. Панченко — тридцать пять… Зяме Брунштейну…
«А ведь Зяме было за пятьдесят, — подумал Дмитрий Федорович. — Да, да, ему, как мне сейчас, шел пятьдесят второй год. Но он казался таким же, как все. В чем тут было дело? Ведь мы уставали. Я помню, как мы уставали, особенно к концу недели…»
«К концу недели мы очень устаем», — сокрушался Зяма. Это была его любимая шутка. Как много тогда шутили, смеялись. Надо работать весело, говорили они. Никто еще не успел разочароваться, вот в чем было дело.
А потом пошло-поехало… Панченку потащили наверх — взяли в ГКНТ. Он вдруг заважничал, перестал быть своим. Игорь Михайлов заболел. Сразу же после защиты докторской. Перед защитой (Дмитрий Федорович был у него оппонентом) Игорь сказал: «Митя, я уже не вернусь, не сердись на меня». Ему было трудно выдерживать все, что на них тогда свалилось: после неудачи с испытаниями начались проверки, комиссия за комиссией. У Игоря открылась язва, а тут еще защита, отложить ее не удалось, да и не стоило откладывать… Теперь Игорь читает курс в том институте, где все они учились в разное время, — в авиационно-технологическом, МАТИ.
Из тех, с кем он начинал в «Орбите», остались Зяма, Соня Алабушева, Ростислав Павлович.
Вообще-то остались многие, но из близких еще только Эл Гэ — Лев Гаврилович Кутс, первый директор «Орбиты». Когда-то и слова этого не существовало — существовал только номер, а за ним ничего не было — ни славы, ни провалов на испытаниях, ни выговоров… Был Кутс, была утвержденная наверху смета и мрачновато-серое, как монумент, здание на Крымской набережной, откуда спешно выселялось какое-то другое учреждение.
А еще раньше, гораздо раньше, Лев Гаврилович руководил дипломной работой выпускника МАТИ, пятикурсника Мити Архипова. Льву Гавриловичу не было еще и сорока, был он красив, элегантен, в институте о нем говорили как о знаменитости, повторяли его словечки, остроты, которыми он смешил студентов на лекциях. Девчонки утверждали, что Эл Гэ похож на Роже из фильма «Их было пятеро» (шел тогда такой французский фильм).
Диплом Митя защищал в отсутствие руководителя: того срочно отправили в командировку в Штаты, и в МАТИ он уже не вернулся. Но Митю запомнил и девять лет назад предложил его в преемники себе.
— Мне уже шестьдесят. Надо, чтобы дело двигали молодые, а я должен успеть поработать, написать кое-что…
— Есть новые идеи? — вежливо спросило высокое официальное лицо, к которому Кутс пришел на прием.
— Да. Есть кое-что, — твердо сказал Кутс.
Он не собирался совсем уходить из «Орбиты», и если бы Архипов стал директором, он мог бы на первых порах помочь ему в качестве одного из замов. Все эти годы он следил за работой Архипова и знал, что тот мыслит талантливо и при этом деловит, молод.
— Вы не ошибетесь, если назначите его, — сказал он официальному лицу, которое продолжало оставаться непроницаемым.
Опытный Кутс понял, однако, что фамилия Архипова раздражения не вызвала, а им недовольны, но уговаривать не станут, — и на том спасибо.
Принимая назначение в «Орбиту», Дмитрий Федорович Архипов попросил о двух вещах: чтобы разрешили взять с собой Панченко и Брунштейна и назначили Льва Гавриловича, если он согласится, заместителем директора по науке. Вторая просьба, судя по всему, не понравилась: на Кутса были обижены.
— Хорошо. На первое время, — сказал хозяин кабинета и нажал кнопку справа на пульте.
Архипов увидел входящего в кабинет Кутса (оказывается, он был здесь!) и поразился его старости: погрузнел, поседел, неужели ему только шестьдесят? А выглядит старше.
Митя Архипов, которого Кутс знал студентом, изменился очень мало: все так же похож на спортсмена, тот же стриженый ежик темных волос над высоким лбом. Вот только лоб теперь прорезали морщины.
…В сущности, тогда в том огромном кабинете с широкими окнами, выходящими прямо в небо, Архипов сделал первый неверный шаг из всех последующих неверных шагов, которые в конце концов привели к тому, что теперь случилось.
Он не был истинным ученым, несмотря на степень, статьи, монографию. Ученый, считал он, это — судьба, характер, это на роду написано. Он не таков. «Вот Кутс — прирожденный теоретик, а я — практик. Разве Кутс растерялся бы сейчас, если бы ему предложили уйти? Да никогда. Плевал он на должности и на все, что с ними связано».
Именно эта независимость Кутса кого-то бесконечно раздражала. «На первое время, — сказали Архипову в ответ на его просьбу оставить Кутса в «Орбите». — На первое время». А Кутс до сих пор работает, и Дмитрий Федорович не представляет себе, как он мог бы с ним расстаться.
— Вы готовите резерв на заместителя по науке? — спрашивали его в Комитете.
— Льва Гавриловича когда провожать собираешься? — спрашивали в райкоме партии.
Что-то бесстыдное было в этих вопросах.
— Что тут бесстыдного? — удивлялся Первухин. — Это диалектика, элементарная логика жизни.
Любая сложная проблема представлялась Первухину элементарной. Это раздражало.
— Странно, почему так? — сказал как-то Игорь Михайлов. — Казалось бы, спокойный, невозмутимый мужик в роли секретаря парткома — что может быть лучше?
— Лучше, когда человек иногда нервничает, волнуется, даже горячится, — ответил Архипов. — Он тогда живой, понимаешь? А Первухин — мертвый, ему, как покойнику, все безразлично.
— Ну, не скажи, — возразил присутствующий при разговоре Зяма. — Ему не все безразлично. Я видел, как он с женой обои в магазине выбирал. Это, доложу я вам, была картина: сколько экспрессии, какой блеск в глазах!
…У Первухина, однако, всегда такой вид, будто он знает нечто такое, о чем другим, в том числе и директору, знать не положено. Долгое время Дмитрий Федорович, наблюдая эту странную манеру держать себя, в самом деле считал ее только манерой. Но потом понял: Первухин ничего не делает зря. Все ходы у него заранее рассчитаны и с кем-то несомненно сверены. Вот хоть эта история с Пучковым…
Ксения Георгиевна встает раньше всех. Пока закипает чайник, она стоит у окна кухни и смотрит на глухой серый брандмауэр и венчающие его колонны. Дом возвышается над переулком, и с его верхних этажей видно далеко, до самой Садово-Кудринской. Она это знает, потому что жила в этом доме еще тогда, когда площадь Восстания называлась Кудринской, а улица Воровского — Поварской. Всю жизнь жила в этом доме с тех пор, как приехала в Москву в двадцать третьем году.
Сначала поселилась у дальней родственницы. Та служила машинисткой в Народном комиссариате национальностей, в Трубниковском переулке. Туда же по ее протекции пришла работать и Ксения Георгиевна. Помогло знание языков: она знала немецкий и французский. Французский, впрочем, был не нужен, а немецкий пригодился. Ее взяли в сектор, который занимался созданием Немреспублики в Поволжье.
В том же доме Наркомнац выделил ей комнату. Дом был большой, со множеством подъездов, в которых пахло лифтом. Лифт часто застревал между этажами, но зато роскошно сверкал полированными дверцами и зеркалами.
В двенадцатиметровой угловой комнате на шестом этаже стоял кожаный диван с бронзовыми грифонами — остался от старых хозяев. Первое время диван служил и столом, и шкафом — в комнате больше ничего не было. Высокое окно выходило в соседний двор, и было видно далеко, до самой Поварской.