— Глупости! — вспыхнул старшина, но Бещев сделал успокаивающий жест: сиди, мол, слушай.
— А ты не бурли, не кипи, — как бы смягчился Бляхин, выставив ладонь растопыркой, — мы с тобой годки, Маркович, и выслушать не грех. Верно, товарищ капитан? Мы ведь тож не ангелы, понимаем, как говорится, любви все возрасты покорные. — Подмигнув, хмыкнул в кулак и тихо, доверительно вытянув шею, продолжал: — Мине вся деревня, бывало, боялась… Да ведь окромя чувьств еще и долг имеется. — Старшина привскочил, снова сел. А Бляхин, внезапно нахмурясь, поджал все пальцы, кроме одного, указательного. — Зря, товарищи, смеетесь. Тут спрос не только со старшины. У меня вот тоже портяночки не из парчи, а могу показать — чистота. А почему? Да берегу. И простирнуть не ленюсь. Беда невелика, что кишка тонка, был бы аппетит. А ведь у вас, товарищ Сартаков, да и в нашем третьем взводе — что? — Бляхин склонил к плечу голову. Елкин потупился. — У нас, дорогие товарищи, все на износ. Степень грязности как определяют? Метнет портянку в дверь, прилипла, — значит, пора менять.
Солдаты, пересмеиваясь, затолкали локтями друг дружку: вот дает!
— А главное. Тут многие выступали, все по мелочам. А вот о дисциплине — молчок. А у нас что получается? Рыба смылся. Даже Нуриддин, отличник, и тот в скверике развел тары-бары. Не ожидал от тебя, Нури…
— По глупости, — донеслось от окна, и черная голова Султанова поплавком ушла за спины солдат.
Все притихли.
— Ай-ай-яй, — ответил Нури из другого угла. — Несерьезный человек.
— Так вот, — продолжал Бляхин, пряча улыбку. — Во-от… Есть еще у нас, товарищи, бравые Швейки, которые собственного автомата боятся. — Сцепив руки под животом, Бляхин прицелился сощуренным глазом в дальний угол, где сидел Харчук. — Вот уж я вам скажу солда-ат!
Смех покатился сразу. Бляхин тоже не выдержал, прикрыл ладонью беззубый рот.
— Ему, видите ли, господь бог стрелять не велит. Ну, думаю, божий мужичок; наверное, он и скотинку жалеет, вегетарьянец! Был у меня в колхозе один такой… Ан нет, в столовке по три порции гуляша уминает. С добавочной! А сегодня в наряд идти отказался. Живот болит… Опосля гуляша.
Первые ряды легли.
— И куда начальство смотрело — в автоматчики его послали?
Бещев снова постучал по столу, Бляхин кашлянул, одернул гимнастерку.
— Да, так вот. Бьются с ним товарищи офицеры. А вот рядовые, комсомольцы да мы, партейцы, как бы в сторонке, знай посмеиваемся над крайней Харчуковой хаткой. — Бляхин поджал губы, длинное лицо его стало печально предостерегающим. — Ломать эту хатку надо. А то, не ровен час, обрушится в самый неподходящий момент. Не гулять едем — воевать…
Собрание кончилось поздно. Солдаты повалили в коридор. В темном квадрате дверей загорелись огоньки цигарок. Мимо прошел Бещев. Елкин хотел отвернуться, но не успел. Капитан остановился, кивком позвал за собой.
«Главное, спокойствие», — подумал Сенька.
Когда он вошел в канцелярию, осторожно притворив за собою дверь, капитан уже сел за стол. Руки его краснели на стекле.
— Я вас слушаю…
— Доложить как полагается! — Хохолок капитана дрогнул.
Елкин доложил. Козыряя, сбился с ноги.
— Отставить!
Горло схватила спазма. Сглотнул, уставясь на ноги, боясь поднять глаза.
— Ясно, — сказал он с таким ощущением, точно шагнул в пропасть. Сердце поднялось и забилось в висках. — Мне все ясно.
— Что… ясно? — спросил капитан.
— С первого дня… невзлюбили, ясно.
Глаза у Бещева стали круглыми, и в старческой их голубизне метнулась растерянность.
— Господи боже мой… — выдохнул он.
Елкин молчал.
— Обиделись, вот как? Не хотим унижаться… Ну как же. Молодой человек. Тонкий, чуткий, воспитанный, а попал в руки старого сухаря. Педанта!
Пол ушел из-под ног, и в жаркой, сухой невесомости только и жили набрякшие горящие Сенькины уши, огромные, как фонари.
— …Ах, он такой-сякой, нет бы вызвать, поговорить по душам, чутко, вежливо.
В ушах хрустнуло, и возникла тишина, хрупко-звенящая.
— Ну, конечно, вы не виноваты. Мы виноваты. Те, что в ваши годы революцию делали, гнили в тюрьмах, с тифу дохли, зато сынков уберегли, по семь нянек к ним приставили. Ясли, садики, школы, институты, папы, мамы, учителя…
Сжатый кулак на стекле, на папке «Личное дело», и голос, словно издалека, с нарастающей жесткостью, точно молотком по голове, от которого нельзя спрятаться, увернуться, вздохнуть.
— Плохо, дружок, плохо…
Вдруг пауза. И теплая волна, подкатившая к горлу, как благодарность за подаренные секунды. И последнее усилие, чтобы справиться с собой.
— Очень плохо… А война — это испытание! Проба совести, мужества. Выстояв в которой, можно смело смотреть людям в глаза. А нет — и жить не стоит.
И Елкин вдруг понял — худшее впереди, в этой папке, в кулачке, неумолимо улегшемся на ней… Высший, человеческий приговор.
— Отчисляйте, — сказал он одними губами, — только скорей. Раз не стою — готов…
Кулак грохнул, оглушил, и по стеклу брызнули трещины.
— Готов?! Так, значит, уже готов?! — И Елкин уже ничего не видел, кроме трясущегося багрового подбородка с ямочкой. — Значит, отчислять, да? В обоз? А воевать кто будет? Мертвый папаша?! — И на выдохе резко, быстро: — Иждивенец! Фрукт!
В дверь легонько постучали, будто мышь заскреблась. Капитан перевел дыхание. Руки его дрожали, когда он, пошарив в кармане, что-то кинул на язык, медленно, с усилием запил водой из стакана.
— Что вам, Харчук? — спросил глухо у вошедшего и тут же добавил, не обращая внимания на солдата: — Не в обоз, а в штрафную шлют. Для прояснения мыслей… А за вас еще друзья хлопочут. Я не стал бы. Слушаю вас, Харчук! Садитесь.
Елкин понемногу приходил в себя. Мокрая рубашка холодила спину. Как во сне, машинально ловил обрывки разговора. Капитан спрашивал, Харчук, запинаясь, объяснял. Что-то о своих земляках, которых встретил, патрулируя в городе, возле репатриационного пункта, «едва взнав — кожа да кости». Неделю назад, воспользовавшись паникой у немцев, они бежали «з немецького лагеру» и там видели Пруську, живую, ее, должно быть, угнали дальше, на окопы. Одним словом, потеряли из виду. Но осталась «цидулька», письмо — какими обменивались на всякий случай, на прощание.
Капитан взял у Харчука бумажку, в каракулях, желтую, прочел и положил на край стола, поближе к Елкину, тот понял, что это — и для него. Стал читать, стараясь сосредоточиться.
«Многоуважаемый Мефодий Петрович!
Кланяеца вам знайомая Пруська, пишу а руки дрожать и сльозы не втрымаю. Може здря я вас беспокою, може й не вернусь и не та я, шо була, скольки горя знесла, зовсем седая, хворая и не досягну до вас здорового человека а все ж пишу по старой дружби…»
— Кто она, эта Пруська? — спросил капитан. — Сестра?
— Та невеста ж, невеста! От я и пришов…
Оба невольно взглянули на Харчука, на лицо его, желтое, как дыня, в глубоких бороздах морщин. Солдат вдруг рассмеялся неожиданным, скрипучим смехом.
— Такая доля незграбная. Тильки при советах хату зробив, а то я — батрак, вона батрак… Якая жизнь? — На миг замолк он, точно стыдясь своей откровенности, мельком перевел взгляд с капитана на Елкина. — Був пан — крычав, тольки плеткой разговарував, десятский — зовсем комар — и той з кулаками… — Редкие брови горюче перекосились, руки задрожали. — За шо?.. За курыцю… курыця моя на вгород ему зализла, як вын мене быв, як быв — доси на едне вухо не чую. Добре шо руки, ноги целые. — Харчук давернул руки ладонями кверху, усмехнулся, поглядел на темные бугры мозолей. — Хе, то не беда, пахать и глухой може… Вот оно что.
Капитан побледнел, поднялся. Харчук тоже встал, порываясь что-то сказать, замер, уставясь на командира роты.
— Я тебя понимаю, Харчук, — тихо произнес капитан. — Жизнь у тебя была страшная. Не спас твою невесту бог от позора и поругания. Мы идем ее выручать. Понял ты? Я, твои товарищи. Обещай мне быть настоящим бойцом! Будешь — станут в селе гордиться люди своим земляком! Иди, подумай над этим.