Удили мы безмолвно. Лишь изредка, забываясь, кто-нибудь произносил какое-то слово, но тут же виновато зажимал себе рот. Разговаривали взглядами. Частенько кивали на восток, с досадой отмечая, как быстро летит время. Давно ли петухи оповестили о заре, а она уже обожгла весь восточный край неба, высветлила озеро, далекие берега, облила золотом стволы сосен над береговым обрывом. Давно ли, разбуженная петухами, затявкала спросонья одна лишь собачонка на приозерной улице, а теперь уже ожило все село — повсюду мычат коровы, просясь в стадо, слышится лошадиное ржание, поскрип колодезных журавлей, звонкие женские голоса. С каждой минутой жизнь села становилась все более оживленной и многозвучной. Она легко и широко разливалась над тихой утренней водой, волнуя, как музыка. Но вот и огромное красное солнце всплыло над озерной далью.
Вскоре жор слабел, и я чувствовал, что в минуты томительного ожидания очередной поклевки у меня начинают неудержимо слипаться веки. Боясь опоздать на службу, я с облегчением, в полный голос говорил Егорше:
— Пора!
Во всем теле чувствовалась расслабленность, почти усталость, но приятно было возвращаться домой, изгибаясь под тяжестью ведра с красноперыми красавцами. Приятно было видеть, как встречает мать, радуясь моей добыче, как братишки опасливо дотрагиваются пальцами до колючих окуней и взвизгивают, когда они — под ножом — хлещут по столешнице хвостами. И уж совсем приятно было, если удавалось до службы насладиться свежей ухой, заправленной крошевом из лукового пера.
Отправлялся я на службу с радостным сознанием, что успел сделать большое дело для семьи, порадовать ее своей удачей. Зная, что теперь все будут сыты, веселы, я вылетал со двора будто на крыльях…
Работал я в канцелярии волисполкома. В моем распоряжении находились старенький, весь в порезах и чернильных пятнах письменный стол, чернильница-непроливайка, ученическая ручка, две амбарные книги для записей «входящих» и «исходящих» бумаг, ножницы, сургуч и клей.
Босоногий, но в чистой рубахе, подпоясанной узеньким пояском, и в штанах без заплат, я усаживался за свой стол, и вскоре в канцелярии появлялись первые нарочные из ближних сел. Шел уже третий год, как на Алтае закончилась гражданская война, но в наших местах все еще медленно остывало ее огневое напряжение и медленно отживали порожденные ею порядки и нравы. Каждое утро из всех сел волости, как было заведено и в военное время, скакали в Большие Бутырки курьеры с пакетами за пазухами, зачастую обляпанными сургучом, с пометками «аллюр», что говорило об их чрезвычайной срочности. С такими пакетами гонцы обычно беспрепятственно врывались в кабинет товарища Бородули. Остальные пакеты, иной раз заклеенные просто разжеванным хлебом, вручались заведующему нашей канцелярией — бывшему волостному писарю Ивану Ивановичу Дятлову, человеку мрачноватому и ехидному, чем-то всегда недовольному, скорее всего всем белым светом да еще постоянной нехваткой самосидки. Свежие донесения — очевидно, для пущей важности — он некоторое время держал на своем столе, словно ему стоило немалых трудов обдумать, какой дать им дальнейший ход. Но такая задержка обычно заканчивалась тем, что Иван Иванович подзывал меня к себе и, указывая глазами на бумаги, произносил с иронией:
— Все пишут. Борзописцы! Возьми.
Затем и товарищ Бородуля, отправляясь куда-нибудь, попутно выносил из кабинета полученные им пакеты — в них обычно не оказывалось ничего секретного и экстренного. С мест в большинстве случаев поступали какие-либо решения сельских Советов — о выборе разных комиссий, о разделе покосов и ремонте поскотин, о борьбе с потравами хлебов и помощи голодающим беженцам…
Но товарищу Бородуле, вероятно, нравилось, что сельские Советы, хотя и без всякой необходимости, продолжают чтить порядки и нравы, заведенные во время недавней войны. Сельских курьеров он встречал с особой серьезностью, поддерживая тем самым, если не в них, то в самом себе, памятное горение в душе…
Отдав разные распоряжения по канцелярии, он торопливо выходил на крыльцо. Волисполкомовский кучер Мокей, не спускавший взгляда с крыльца, немедленно трогал вожжи. Через минуту ходок с Бородулей уже пылил по главной улице села.
Все утренние «входящие» бумаги я регистрировал в первой амбарной книге, стараясь в двух или трех строках изложить их суть. Но почти все они писались малограмотными людьми и зачастую так путано, что нелегко было понять их смысл, а тем более — кратко изложить его своими словами. Однако я всегда с большим интересом читал донесения с мест. Из них я узнавал о многочисленных решениях крестьянских сходов, обсуждавших животрепещущие дела, о происшествиях в деревнях, о просьбах сельских обществ, ищущих помощи у Советской власти.
Все это было новым в моей жизни. Сельская почта с каждым днем все шире открывала мне глаза на окружающий мир, все более высветляя даль за далью.
Получив от меня зарегистрированные бумаги, Иван Иванович тут же, не давая мне передохнуть, заставлял делать конверты из какой-нибудь жесткой бросовой бумаги, плохо поддававшейся склеиванию. Это занятие было невероятно нудным. Я пускался на разные хитрости, чтобы облегчить его, но конвертов требовалось уйма. После несносной работы весь подол моей рубахи оказывался в клее.
В середине дня возвращался из поездок взопревший на солнце, запыленный товарищ Бородуля. Он быстро, как делал все, просматривал и подписывал бумаги, заготовленные для отправки, главным образом по селам волости. Это были различные распоряжения, циркуляры и директивы, всегда весьма срочные, или же ответы на запросы с мест. Все «исходящие» бумаги передавались мне для регистрации во второй амбарной книге. И тут я узнавал, как волисполком реагирует на все, что происходит в волости, и мог таким образом проверить, насколько было верным мое утреннее впечатление от сельской почты.
Это очень скоро отразилось на моих отношениях с отцом. Бывало, мне всегда оставалось лишь слушать его рассказы о том, что происходило в волости. Но теперь и я мог рассказать ему немало сельских новостей. Отец, по всегдашней привычке, расспрашивал меня дотошно, выслушивал серьезно, с глубокой вдумчивостью, и часто хвалил:
— Хорошо, что рассказал! Мне это надо знать.
У меня давно уже сложились не совсем, может быть, обычные отношения с отцом. От природы мягкий и добрый, он совершенно исключал из простой деревенской науки воспитания всяческую грубость и малейшее насилие. С большой страстью борясь за равноправие людей, он, вернувшись после войны домой, прежде всего установил это равноправие в своей семье. Он умел так держаться со своими сыновьями, словно был им ровесником, причем безо всякого труда, даже с радостью. Такое отцовство воспринималось мною как кровное товарищество, особая таинственная нерасторжимая дружба, которая обещала быть чем-то значительным в моей жизни.
…Несколько дней подряд отец опять носился по волости. Вернулся в полдень, когда я прибежал домой похлебать ухи, непривычно хмурым, в каком-то расстройстве. Приласкав меня на ходу, он быстрым взглядом окинул двор:
— А где Воробьев?
Я указал в сторону амбара.
Мордастый Воробьев, единственный милиционер, остававшийся в милиции за дежурного, спал беспробудным сном под предамбарьем, в тени. Отец со сжатыми скулами быстро пересек двор и выволок Воробьева за ноги из его уютного логова.
— Паровики изрубил?
— Недо…суг… было…
— А-а, недосуг? Оторваться от лагунка не мог? — Все более расходился отец. — Вста-ать! Трое суток! На одной воде! Опохмеляйся, мерзавец!
Не успел отец приостыть, к воротам подошел обоз разных телег с паровиками, кадками, обляпанными засохшей бардой, и лагунами с вонючей самосидкой.
— Взбесились богатеи, — сказал мне отец, сверкая глазами. — Ну, ладно, ладно, живоглоты…
Когда я вернулся со службы, отец в неподпоясанной ситцевой рубахе вовсю орудовал топором. Уже десятки паровиков были им так изрублены, так измяты, что не годились ни на что. В поте лица отец молча и яростно продолжал трудиться до вечерней зари. К ночи среди нашего двора выросла большая гора искореженного, обгорелого, ржавого листового железа.