«Я до сих пор не получил из Петербурга Копейкина. Печатанье чрез это остановилось. Всё почти уже готово. Какой медлительный Никитенко, просто мочи нет. Ну хоть бы дал знать одной строчкой. Пожалуйста, добейся толку. Ещё: постарайся быть к 9 мая здесь. Этот день для меня слишком дорог, и я бы хотел тебя видеть в этот день здесь. Прощай! Обнимаю тебя…»
Другая забота ещё терзала его. Пользуясь выходом первой части поэмы, которая должна была, по предположеньям его, произвести в обществе шум, непременно нужно было издать все его прежние сочинения, не откладывая и не затягивая, по русскому обыкновению, этого слишком серьезного дела. К новому году или сейчас после нового года. Иначе было нельзя.
К кому бы он мог обратиться с порученьем в Москве? По щепетильнейшей аккуратности и умению делать этого рода дела, обратиться можно было только к Степану. Степан всё бы исполнил, как надо. Сомневаться было нельзя. Однако Степан уже исхлопотался с «Мертвыми душами», и по этой причине совесть кричала, что наваливать второй камень на те же самые плечи было нехорошо.
Несмотря на это соображенье, он бы все-таки обратился к Степану, если бы не стало известно, что Михаил Петрович тоже отправляется за рубеж и свой «Москвитянин» взваливает на того же Степана. У него духу не доставало после такого известия. Он адресовался было к Аксакову, и Сергей Тимофеевич согласился самым решительным образом, впрочем, уведомив, что лето проводит непременно в деревне, но, с его точки зрения, такая проволочка выходу его сочинений не помешает никак. Когда же он в который раз принялся изъяснять, что к зиме надобно непременно поспеть, Сергей Тимофеевич заверил его, что Константин в содружестве с братьями, оставаясь в Москве, сумеет вместо отца присмотреть за печатаньем.
Он и на это уже был готов согласиться, однако смутило его подозрение, что этак в неторопливой, бездельной Москве это дело свернет беспременно на проволочку. Не говоря уже о медлительности московских старозаветных печатных станков, его сильно останавливало и цензурное дело. После истории с «Мертвыми душами» дело следовало иметь с Никитенко, который принял в нем самое искреннее участие. В таком случае заварится беспрестанная пересылка из Москвы в Петербург и обратно, письменные сношения, объяснения и недоразумения, как издавна водится на Руси. Всё это предвещало такую возню, что не поднимались руки её начинать, а как вспоминалось, чего стоило вытребовать и дождаться из Петербурга рукопись первого тома после того, как она была пропущена комитетом, так руки опускались и вовсе.
Притом же, как успел он приметить, Никитенко, при всей доброжелательности своей, был ужасный хохол и ленив. Его надо было подталкивать ежедневными личными посещеньями, иначе всё дело проспит. Хорошо, а в Петербурге кому? Лучше бы всего было передать это деликатное дело Плетневу, человеку доброты и честности беспримерной. Да и тут намечалась беда: Плетнев почти весь жил во вне, погрязал в суете своей должности и служебных своих отношений и уже запустил совершенно издание «Современника», которое добровольно, из уважения к памяти Пушкина, принял он на себя.
Оставался один Прокопович, которого знал он прекрасно с самого детства. Это был наилучший его школьный товарищ и человек во всех отношениях благородный и честный, к тому же и деятельный, не по своей однако охоте, а лишь тогда, когда деятельности потребуют от него обстоятельства. Главное же, у Прокоповича всё лето бывало свободно. Стало быть, Прокопович мог бы неутомимо и безостановочно заняться делами издания. Плетнев же мог бы напутствовать и наставлять Прокоповича в затруднениях, к чему имел наклонность и большую охоту.
Копошилась и ещё одна славная мысль: этой работой печатанья его сочинений можно бы было заманить Прокоповича, возбудить его к деятельности, которая несколько поусыпилась его черствой и непитательной службой, а ведь известно, что служба хоть кого лишает ума. Выходило во всех отношениях чрезвычайно разумно. Тем не менее он колебался взваливать свое дело на плечи школьного друга и продолжал размышлять. Размышления сводились к тому, что сам он, весь уйдя в свое душевное дело, не мог и не должен был, по его представлениям, на долгое время заниматься прозаическими делами, да был ли он в этом случае прав? И он всё откладывал и откладывал окончательное решение дела, как повелось на великой Руси, незримо страдая в душе.
Михаил Петрович, точно, воротился домой накануне девятого мая. Вернуться вернулся, а к нему не поднялся, по-прежнему крепко сердясь на непростительную неблагодарность своего постояльца.
Ещё одно происшествие его ожидало. Рано утром в самый день именин во двор дома Михаила Петровича вкатил дилижанс, из которого выбрались, запыленные от шляпы до башмаков, Анюта и маменька, которые спешили поздравить его, нарочно обе приехав в Москву, чтобы Лизу собственноручно отвезти через несколько дней в Васильевку.
Затем, перед самым обедом, приезжали поздравить верхом одетые амазонками Екатерина Михайловна Хомякова и Елизавета Григорьевна Черткова, но пробыли очень недолго, заспешивши гулять.
День намечался почти кувырком. Маменька с сестрами оставались хозяйками в доме, тогда как и у себя в Васильевке всё у них валилось из рук. Обед накрыли в саду. Погода стояла прекрасная. Солнце пылало вовсю, хотя ещё и не грело в полную силу, весь свой жар, должно быть, готовя на близкое лето. По небу медленно плыли, как льдины, громадные белые облака. Тянул ветерок. Весенняя ярчайшая зелень заполонила весь сад.
Народу собралась такая толпа, что едва ли все гости протиснулись поближе к нему пожать его руку и сказать несколько поздравительных слов. Михаил же Петрович упрямо не разговаривал с ним и у всех на виду обходил стороной. Гости то и дело разбивались на кучки, и в каждой кучке без промедления закипал московский нескончаемый спор обо всем, о чем спорили в субботу в доме Елагиной, в пятницу в доме у Павлова, в четверг у князя Голицына, в среду у Свербеева или Сушкова, во вторник ещё где-нибудь, так что не пропускали ни дня.
Хомяков, схвативши молодого Самарина за верхнюю пуговицу новенького щегольского синего фрака, уверял юношу, часто кивая в сторону Константина Аксакова уже заметно растрепанной головой:
– Внутренняя борьба неизбежна. Я этого ждал и не сомневался, что она начнется прежде у вас, чем у него. В его природе больше медлительности и, не во гнев ему буди сказано, женственности или художественности, которая охотно уклоняется от требований неукоснительной логики. Вы же за дело принимаетесь мужественно, сознательно, уверившись в своем внутреннем раздвоении.
Бросил пуговицу, руками развел, засмеялся:
– Хоть я этого ожидал, но, признаюсь, не так скоро. Бог знает, чем кончится раздвоение сознанное, однако же хорошо, что вы его осознали. Неосознанное может век продолжаться. При нем примирение невозможно. Человек не имеет права отступиться от требований науки. Он может закрыть утомленно глаза, может насильственно забвение наложить на себя, но последующим за этим мир есть гроб повапленный, из которого не выйдет никогда ни живого, ни жизни. Если же человек хотя бы раз осознал раздвоение между наукой, то есть анализом, и жизнью, то есть синтезом, ему один только и остается исход – в самом анализе, ибо синтез сам себя проверить не может.
Поглядел сверху вниз на Константина Аксакова, покачал укоризненно головой и вновь обратился к молодому Самарину, как всегда, громко и горячо, не позволяя ни тому, ни другому втиснуть хоть слово:
– Верны ли положения анализа, вот в чем вопрос. То есть строго ли анализ верен был сам себе? Возможность примирения зависит от этой проверки. При вашей откровенности с самим собой и отчетливости в мыслях, я абсолютно уверен в окончательном выводе. Анализ не верен себе до сих пор, смешивая то, что признано, с тем, что осознано, и, не смейтесь, тем недугом постоянно страдая, в котором упрекает он мистиков. Это бросается в глаза у Шеллинга, за которого вы и заступаться не станете. Это мне представляется ясным и в Гегеле, в его противоположении осознанного бытия с непосредственным бытием, из которого первое выходит с характером отрицания в виде ничто и которое непозволительно потому, что то, что осознано, противополагается законно только тому, что осознано же. В противном случае отношение, каково бы они ни было, опять носит только характер того, что признано, и не должно иметь места в науке сознания. Впрочем, это лишь между прочим.