Как взбодрился, как вспыхнул он, как загорелся при одной вести о том, что «Москвитянин» переходит в руки Ивана Киреевского! Он и в письмах писал и Жуковскому говорил, от волнения несколько скованно и уж слишком пространно:
– Движение по части «Москвитянина» меня радует. Да, весьма и весьма. Однако ж сотрудников-то следует подзадоривать. На дело их надобно, так сказать, подпекать. Это всё народ русский, вот что возьмите на заметку себе. Рвануться на труд – наше дело, отчасти даже святое. А там как раз и съедешь на пшик. Из литераторов у нас ещё водится такое старье, что только молодых людей в уныние приводить мастера, а не имеется ума на дельную работу, на труд подстрекнуть. Как до сей поры так мало позаботиться об узнавании природы человека, тогда как это и есть главнейшее начало всему! У нас и профессора заняты только собственным своим краснобайством, а чтобы образовать человека, так вовсе не помышляют об этом. Многие даже не знают, кому они говорят, а потому и немудрено, что не приняли до сей поры языка, которым следует говорить и беседовать с человеком. Не умея ни поучить, ни наставить, они, рассердившись, умеют только кого-нибудь выбранить, а после этого сами же жалуются на то, что их слова не принимаются молодыми людьми, что у молодых людей не соответствующее потребностям – времени направление, позабывши о том, что ежели скверен приход, так в этом сам поп виноват. Как в последние пять или шесть университетских выпусков не образовалось почти ни одного дельно-работящего таланта! И «Москвитянин», издаваясь уже четыре, кажется, года не вывел ни одной сияющей звезды на словесный наш небосклон! Высунули носы какие-то допотопные старцы, поворотились, напустили чего-то и скрылись, тогда как с русским ли человеком не наделать добра на поприще всяком? Да русского человека только стоит попрекнуть хорошенько, повеличав его бабой и хомяком, загнуть ему знакомую поговорку да после сказать, что вот, де, говорит немец, что русский человек ни на что уже не годен, как из него в один миг сделается совершенно другой человек. Авось Иван-то Васильевич заставит многих порасписаться. Чего доброго, и Москва захочет, может быть, доказать, что она тоже не баба.
Он тотчас подзадорил Жуковского, и Жуковский, дня всего в три, захвативши маленький хвостик четвертого, написал стихотворную повесть. Он же от себя несколько раз писал москвичам, чтобы ждали, чтобы не выпускали первого номера, даже если первый номер и набран уже, что можно совершенно отдельно набрать и без всякой нумерации поместить впереди, лишь бы обновленный журнал непременно вышел с вещью Жуковского, которая, без сомнения, придаст изданию особенный вес.
С нетерпением ждал он этого первого номера. Москвичи, по обыкновению, долгонько не присылали. Наконец он увидел первые номера. Статьи самого Ивана Киреевского показались ему замечательны, дельны, однако замечательны и дельны только местами, поскольку были ослаблены чрезмерной московской отвлеченностью автора, тогда как многие вещи следовало бы сказать осязательней, очевидней, короче и проще, в видимую плоть облекая всякую мысль, чтобы не философ брал верх над художником, а художник брал верх над философом, чтобы критик многие вещи чувствовал не вкусом ума, пусть и тонкого, но вкусом сердца, вкусом души, не затемняя того прекрасного, истинного, чего было много и было бы много больше в этих искусных статьях.
Так и представилось ему сгоряча, что великая Русь наконец ожила, что русский хороший образованный человек таки двинулся с места, а уже после него сдвинутся с места и прочие байбаки и хомяки, и на место бестолковейших споров о том, квадратное или крестообразное основание под собором святого Марка в Венеции, или о прочих материях, хотя возвышенных и любопытных, однако вовсе бесплодных для нас, явятся простые, понятные и полезные для земли всей дела. Так и двинулся его труд над поэмой.
Но уж это была последняя сильная вспышка надежд и труда. Спустя каких-нибудь несколько дней он узнал, что Михаил Петрович, то ли из черной зависти к молодому таланту, то ли по нелепому своему воспитанию, пустился ставить Ивану Васильевичу толстенные палки в колеса. Итог получился слишком плачевный. Иван Васильевич, человек, естественно, русский, чересчур нервный, деликатный и тонкий к тому же, в несколько месяцев подорвал свое здоровье донельзя в непрестанных пустяковых стычках с Михаилом Петровичем, выпустил с грехом пополам ещё одну книжку, поместив в ней своих всего две коротких заметки, вновь бросил всё дело на руки Михаилу Петровичу и удалился в деревню, на этот раз, кажется, навсегда.
Вот после этого и твори какие-нибудь нетленные образы русских богатырей да могучих русских движений! Вот такого рода примерами и востри свое словно ржавчиной тронутое, словно свинцом налитое перо!
Глава восьмая
Сожжение
От всех этих разладов здоровье его заметно с каждым днём разрушалось. Первым мрачным предвестником явилась бессонница. Сначала понемногу, помалу. То подолгу не засыпалось. То вдруг просыпалось посреди ночи и уже нельзя было глаз сомкнуть до утра. А там чем дальше, тем больше. И уже, глядь, он дошёл до того, что не мог вовсе заснуть и не спал по две и по три и по четыре ночи подряд.
Он схватился за испытанное лекарство и пустился в Париж. Однако в Париже приключилось ненастье, слякоть и прочая дрянь, так что пришлось убираться обратно, и пока он скакал по дорогам, чувствовал себя вполне сносно, а только добрался до места, как вновь навалилась хандра, точно старым овчинным тулупом накрыли его с головой, так что и скинуть нельзя и нечем дышать. Он видимо изнурялся духом и телом. Наконец в нем расклеилось всё. Он весь дрожал, беспрестанный чувствовал холод и не мог согреться ничем. Он весь исхудал, как скелет, и всякая косточка в этом слабом скелете нещадно болела. Пожелтело лицо, руки распухли и посерели и были как лёд, так что прикосновение их пугало его самого. Беспокойство духа одолевало его, и невозможно было понять, беспокойство ли шло от слабости тела, тело ли слабело от беспокойства души. Он боролся с тем и с другим беспрестанно и даже скрыл свое состояние от Жуковского, но сил на борьбу становилось всё меньше, и ему приходилось так тяжело, что он готовился совершенно раскланяться с жизнью.
В этом сумрачном состоянии ещё раз возможно пристальней порассмотрел он написанные листы, чтобы составить себе прочное представление, что останется после него, если Бог так решит и раскланяться с жизнью всё же придется. Отвращение охватило его. Всё написанное сущей представлялось ему дребеденью. Он не мог позволить себе, чтобы весь этот дрязг и позор печатался после его неминуемой смерти. Он долго сомневался и колебался, а все-таки бросил «Мёртвые души» в огонь, окончательно занемог и вызвал запиской священника:
«Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю…»
Священник явился, как должно, и причастил. Николай же Васильевич, ещё помня о нашем неразумии и торопливости в самых важнейших делах, так что чем дело выпадает серьёзней, тем русский человек поступает неразумней и торопливей, шептал угасающим голосом, не в силах от влажной подушки оторвать точно налитой свинцом головы:
– Отец мой, умоляю вас тела моего не погребать до тех пор, пока не явятся явные признаки тления.
Служитель Господа низко склонялся над ним, касаясь его лица бородой, не понимая его, и он из последних сил говорил:
– Умоляю вас потому, что уже находили на меня минуты полного онемения, так что переставали биться сердце и пульс.
Служитель Господа осенял его быстрым мелким крестом и согласно кивал головой. Он же продолжал наставлять, уже неважно видя его:
– Тело же мое земле предать, не разобравши места, где лежать ему, ничего не связывать с оставшимся прахом. Стыдно тому, кто привлечется вниманием к персти гниющей, которая уже не моя: он поклонится червям, грызущим её. Пусть лучше покрепче помолится о душе моей, а вместо почестей погребальных простым обедом угостить от меня нескольких не имущих насущного хлеба. Памятника надо мной никакого не ставить и не помышлять о таком пустяке.